— …И соберут избранных Его от четырех ветров, от края неба и до края их…
На этом месте чтения Васена взметнулась на кровати, облокотилась в подушку и отрывисто, с визгом залаяла в сторону стола.
Слушатели шарахнулись со своих мест по направлению к выходу, давя один другого.
Дядя Ваня, бледный, стараясь пересилить собачий лай исступленной женщины, кричал:
— Это кликуша. С ней припадок…
Васильич, единственный, кажется, из всех, сохранивший наружное спокойствие, не потерявший улыбки на бронзовом лице, наполнил водой кружку и подошел к Васене. Следом за ним покралась Фекла.
— А ты, Васена, полно, испей водицы, — трогая за руку больную, заговорил Васильич.
Васена уже тише, изнутри как-то, из живота, но все еще продолжала подвывать и всхлипывать. Воды она выпила и легла на постель. Фекла присела на скамью рядом и гладила ее голову с разметавшимися по подушке волосами.
Мужики отодвинулись от двери и столпились полукругом возле стола, уставившись на подергивавшуюся судорогами Васену.
На дворе падающие звезды, здесь беснующаяся женщина: ни возле человека и ни возле природы не было спокойствия, не было надлежащего уюта, чтоб сохранить простое, жизненное равновесие, дворня казалась ошарашенной, загнанной в тупик.
Снова хотели было ухватиться за многозначащие слова евангелиста, но едва началось чтение, как с Васеной начался новый припадок, — она стала дразнить читающего набором звуков и ругательствами. Пена выступила у ее рта, а глаза с безумием ненависти лезли из орбит.
— Да воскреснет Бог! — истерически раздалось в толпе.
Васена вскочила с постели, вцепилась руками в свои волосы и с визгом грохнулась на пол, конвульсивно дрожа и корчась.
Васильич, по-прежнему улыбаясь, ззял ситцевое одеяло с постели Васены и накрыл им больную женщину. Наконец, стоны и судороги прекратились, и Васена уснула крепким беспросыпным сном.
Кликушечий припадок миновал, как миновало и хождение звезд, но совпавшие в одновременье. они тем резче подчеркнулись в памяти, оттеняя одно другим.
Глава пятнадцатая
ПЕРВОНАЧАЛЬНАЯ ШКОЛА
Мне кажется, что в первое время по возвращении из Петербурга я позабыл мою грамоту. Причиной, вероятно, было то, что моя мать, вечно занятая хозяевами, не имела, как прежде, достаточно времени, чтоб наталкивать меня и помогать мне в этом направлении. Новый интерес к грамотности возник во мне неожиданно и опять-таки благодаря матери, с одной стороны, и через письма к отцу, с другой.
Матушка моя любила читать, в особенности «о человеке что-нибудь», о страданиях его и редком маленьком счастье, выпадающем на долю человека; недаром одна из любимых ее песен была «Под вечер осени ненастной».
Среди всяких «Страданий Елеоноры», «Прекрасной магометанки, умирающей на гробе своего мужа», «Тайн Турецкого двора» и прочего хлама, заменявшего в то время теперешний кинематограф, судьба посылала в руки матушки и вещи другого порядка, как «Дубровский», над судьбой которого она плакала, читая оригинал, а я плакал, слушая ее пересказ[1].
Между прочим, книжки в то время нашими кругами читались по-иному: до износа книги, — и этот запой на книгу не мешал получать от каждого прочтения ее новый и новый интерес; так по данной романтической схеме ткали мы свою романтику. Я помню, например, рассказ Толстого о Жилине и Костылине я прочел дворне почти в одном и том же составе слушателей около двадцати раз, и в каждое новое чтение они отмечали репликами, но по-новому, особо захватывающие места.
Вообще интерес и почтение к печатному слову были сильны, — народ наивно верил, что пустым и ненужным бумагу портить не будут, а редкость явления в быту умеющего читать делала грамотея особенно ценным и эксплуатируемым вовсю.
Вернусь к матушке, которая, несмотря на всю занятость по дому, урывала кусочки отдыха на чтение.
Помню, и для меня праздничные, эти моменты, когда нет хозяев или когда работа до завтра закончена: мать сядет у раскрытого на террасу окна и уйдет в книгу.
Я убегу играть, наиграюсь, вернусь, а мама сидит как была, лицо ее вне данного момента и пространства, то весело внутренней радостью, то грустно печалью за страдающего героя.
От нее унаследовал я запойное чтение моего детства и юности.
Этими возбуждениями интереса к книге, а отсюда и к грамоте, я объясняю то, что при поступлении в школу я уже оказался довольно начитанным, — это с одной стороны; вторым импульсом к учению была разлука с отцом и желание поделиться хотя бы на бумаге письма моей любовью к нему.
Одно из таких моих посланий к отцу гласило:
Милый папа мой,
Приезжай домой,
Сыночек тебя ждет,
К себе зовет…
Здесь хорошее житье. —
Привези, папа, ружье.
Письмо это я запомнил в главных строках, потому что оно было оглашено и имело успех: некоторые из дворовых знали его наизусть.
Огласка письма была мне неприятна, — как будто подслушали мое интимное, относившееся только к моему отцу.
Как бы то ни было, но думаю, — этот случай подзадорил меня к ученью и к дальнейшим упражнениям рифмою, а немного позже и к прозаическим выдумкам. Тем и другим я начал заниматься раньше рисования.
Помню возвращение отца.
Стою я на кровати, обнимаю шею отца, приехавшего со службы. Сквозь отчужденность полузабытого образа, вместе с запахами солдата и колючестью бороды, всплывает ко мне в представлении мой отец.
В самой отчужденности есть что-то мешающее интимности первых минут встречи, и эта обоюдная застенчивость и делает столь нежной после долгой разлуки встречу с близкими.
Опять слышу «сыночек», только им со свойственной интонацией произносимое. Опять чувствую мою руку греющейся в жесткой, мозолистой ладони отца.
Своим приездом он разбудил во мне видение большого города с Пустой улицей Охты, где на чердаке домика стучит машина, а на полу распластал ноги рыжий Петруха и окает склады моей грамоты.
И я видел мысленно и верил, что образы, всплываемые во мне, — они и сейчас существуют такими же: мать и сейчас там, согнувшаяся над бегающими челноками, и Петруха, да и отец там же… Да. А сюда приехал здешний, теперешний… Это было зачаточным пониманием текучести жизненных явлений и неповторяемости моментов…
В школу меня отдал отец.
Приходское училище находилось на базаре и помещалось во дворе городской управы, и покоем обрамляло оно этот двор классами, квартирами учителей и сторожкой.
После переговора с учителем, человеком с белой льняной головой и с лицом, опушенным такого же цвета бородкой, с хорошими, добрыми и веселыми глазами, и после зачисления меня ввиду малых моих лет в младший класс, сторож направил нас в большое, мрачное помещение со скамьями посредине и с черной доской у стены.
Ребятишки нас обступили, показали свободное место на скамье в задних рядах, и тогда отец погладил меня по голове и ушел.
Ребята стали знакомиться с новичком.
Более тяжелых минут заброшенности среди маленьких хищников до той поры я не испытывал. Они дергали меня за волосы сзади и награждали щелчками по голове А один из мальчиков с перекошенной шеей, вихрастый, с маленькими бегающими вразброд зрачками, закрыл мои глаза пальцами и закричал:
— Кому по волоску?
И остальные мальчики дергали меня за волосы. Порция этих издевательств была слишком большой для нового пришельца в этот притон, чтоб ее смаковать, — и я даже плакать перестал и понял две истины для самозащиты от прихотей толпы: во-первых, чтоб легче переносить такую травлю, надо постараться не плакать, ибо слезы жертвы доставляют большое удовольствие палачам, а во-вторых, чтоб обезопасить голову, не нужно на ней иметь ничего лишнего, за что можно было бы ухватиться…