Таково стало мое заключение, и это помогло мне в разворачивании моих собственных исканий…
Еще одно запомнилось мне из вождений и ношений меня по Петербургу.
Жарко, душно; мы в толпе народа. Крики, напоминающие рев: У-ра-а, Ур-ра…
Отец подымает меня над головами людей, а мать снизу кричит мне:
— Смотри, смотри, Кузенька, — царь едет.
Вижу — в коляске проезжает медленно сквозь толпу офицер, полный, с бородой, а рядом с ним сидит мальчик.
Потом выяснилось: это было в коронацию Александра Третьего.
— Ведь вот, — говорила потом мать, — два года в столице прожили, и ни одного музея, ни даже камеры Петровой не видела. Ему, Сереже, нипочем все это. В Исаакия и то едва его затащила. Зачем, говорит, еще по лестницам туда подыматься: снаружи и так его всего видно до купола.
Петруха Кручинин, случившийся при этой жалобе, успокоил мать.
— Не говори так, Анна Пантелеевна, может, тебе за счастье, что в Петрову камеру не попала. У нас солдат нашей роты пошел ее посмотреть, так чуть жив остался… Матросы-земляки затащили его в эту камеру. Вышли это они к «Мир отечеству», а матросы и говорят: «Айда, брательник, в Камеру, столько повидаем всего и в деревне будет что рассказать»… Пришли. Ходили, ходили по разным паркетам, да в зеркала упирались, себя не узнавали, и завели их в проходец темноватый, и говорит им вожатый их: «Ну, ребята, ежели кто пугливый, так не ходи или норови сзади как, за другим, чтоб вытерпеть, потому, говорит, идем теперь в самую камеру Петра Великого — императора…»
Думали ребята, что для испуга их пристращивают, взяли да и пошли… Чует солдат, как матросы его передом подталкивают, но чтобы страху не оказать, первым и пошел за занавеску… И вот перед ним самый Петр император в кресле сидит — чернущий, глазами сверкает, в руках дубину держит… Ну, что же, думает солдат, — из чучела, чать, сделан, — потому и сидит.
А вожатый сзади шепотом солдату: «Осмотрите, говорит, служивый, полностью, воспользуйтесь случаем».
Солдат топ вперед, на самый коврик к императору, а тот сразу как взгрохнет во весь рост да как дыхнет из пасти своей прямо в морду солдату… Ну, солдат заорал неистошным голосом, да и брякнулся оземь до беспамяти…
Вот оно как, Анна Пантелеевна, нашему брату камеры смотреть петербургские…
Этот рассказ, произведший на меня в детстве большое впечатление и в фактическом содержании которого я не сомневаюсь, заставил меня порыскать музеями.
Камера — это, конечно, была знаменитая в то время Кунсткамера, но ни в ней, ни в других музеях такого забавника Петра я не нашел, и мне было жаль расстаться с этим жутковатым, балаганным образом не фальконетовского, выспренно подымающего пласты России к услугам просвещенной Европы, а Петра мужичьего.
На Охте пили кофе. Целый день на таганчике стоял и грелся кофейник, заваренный с утра. Каждая охтинка знала свои секреты: до пятнадцати сортов всяких снадобий входило в состав напитка. Мать полюбила кофе.
Когда, сопровождающая старуху Махалову, приехала с ней моя новая тетка и пришла навестить нас на чердак, она вскинула руками и охнула на лицо моей матери — такое оно было «прочерненное от кофейного яда».
Может быть, отчасти это было так, во всяком случае я после этого заключения с детства боялся кофе, но не от одного кофею почернела и исхудала лицом Анена. Верно писал когда-то отец: «Пропитание здесь имеется, ежели кому жить хочется», а ребенок хотел жизни, башмаков, одежды — и Анена из самолюбия не допустила бы сына оборвышем на улицу показаться.
Анена занялась шитьем, вспомнив прекрасные уроки своей тетки, получая заказы через таких же работниц, как и она, из маленьких магазинов конфекционов.
Приезжавшая для вставления зубов в Петербург старуха Махалова помогла заимообразно матери приобрести швейную машину. Теперь, после ручной, машинная работа стала спорее, но худоба и чернота не унимались на лице Анены.
На чердаке, в мезонинчике, застучала машина, заходили с утра до ночи ноги Анены.
Первая машина вошла в жизнь Водкиных, и наглядно доказывала она свои преимущества над ручной органической работой.
Быстро бегал челнок, чикала носом в распластанную ткань иголка, оставляя после себя ровную строчку. В ящике сбоку помещались всякие металлические штучки, упрощающие рубец, стежку. Зубчики, колесики, рычажки сговоренно вертелись, подымались и опускались, послушно, ласково подчиняясь человеческой воле, и как бы выговаривали:
«Только нам маслица машинного, да будь осторожна, чтоб не напутать в нас чего-нибудь…
Прислушивайся, верно ли мы чикаем, приглядывайся, хорошо ли бегаем, ты — хозяюшка наша».
Ножные мускулы давили с утра до ночи на одни и те же кровеносные сосуды, отдавались сокращениями в низ живота.
Удивленное новому ритму сердце не могло поддержать незнакомую ему пульсацию, без синкопов, без снижения и повышения быстроты, все шло вразрез с элементарной биологической механикой, — сердце пыталось отстаивать права организма, но срывалось, опаздывая то вводным, то выпускающим клапаном, и давало перебои.
Стальной челнок бегал ровно и гладко.
Влипшись в ободок, тянул за собой маховое колесо приводной ремень, и тихий смешок рычажка иголки как бы потешался над «хозяйкой» машины.
Я помню каждый винт этой машины, с вензелями, вьющимися змеями, «S» и «S», инициалами «Зингера»… это новое действующее лицо вошло в мою жизнь, в его ритме я играл, учился, грезил о том, когда все будет по-иному.
— Вот штука-то, — добродушно говорит отец, трогая рукой «Зингера» и обращаясь к Кручинину со своей любимой шуткой: — И что только наш брат мастеровой не выдумает.
Петруха рассеянно отвечает «да»; не отрываясь, он рассматривает машину сверху донизу.
Он просит мать открыть внутренний механизм и долго и внимательно разбирается в системе передач и вращения.
И после долгой экспертизы с довольной из-под рыжих усов улыбкой сказал:
— Да… Дело ясное, все в обрез и в точности, а работа простая.
С этого времени, если случалась какая-нибудь заминка с машиной, Кручинин призывался на помощь и стал ее механиком.
Отец же, похлопав раз поощрительно рукою по «Зингеру», в дальнейшем пребывал к нему равнодушным.
Я думаю, встреча с этой машиной и толкнула столяра Кручинина на изобретательство: лет восемь спустя он приехал к нам в Хлыновск из своей деревни на деревянном трехколесном самокате, сделанном им самим по своеобразной системе, легко приводимом в движение одной рукой.
В хлыновском бескультурье дело погибло: самокат был продан кому-то в уезд за двадцать пять рублей, там и сгинул, свалившись с косогора в овраг, а Кручинин никем не был поддержан в дальнейшей работе, за которую каждую осень принимался с горячностью.
— Эх, — радостно говорил он, — такая машина будет, что и нажимать ничего не потребуется, — сама пойдет: вроде как бы штопором… А эту одолею, ну, Кузяха, летательную машину буду делать… А то как же, смотри, ветрянка какие жернова ворочает — а человека поднять и совсем пустое дело… — И, забегая вперед, Петруха излагал мне проект конструкции.
К стыду моих молодых лет, ничего я из его системы передач, валов, «крутичей», «зажималок» не запомнил, но до последних моих визитов в Новолесье я видел в мастерской-сарае Петрухи распятым у потолка прекрасно обработанное шасси для новой машины. С каждым моим посещением дерево становилось темнее. Оно висело над головой мастера, как вознесенная профессиональная мечта, но, видно, земля ревниво оберегает обрабатывающих ее, а может быть, обстановка задавила порывы Петрухи. Деревня Новолесье состояла из упорнейших сектантов, а изобретатель, заглянув на службе за горизонты новолесские, научившись грамоте, привез с собой в деревенское одиночество горячее желание развернуть механическое искусство, но был сжат хваткою вековых традиций и остепенился…
У Кручинина на коленях места много. По рукам взберусь на широкие плечи.
— Вставай, Петруха! — кричу ему.
Петруха встать в целый рост не может — из-за низкого потолка он опускается на колени, потом на руки и начинает крутиться подо мной и реветь медведем.