Достоевский вклинивает свою заветную идею в размышления героя романа «Подросток», написанного в 1874 году и занимающего особое место в творчестве писателя. Этот пассаж из «Подростка» представляет собой венец петербургского мифа в интерпретации Достоевского. И как характерно, что именно в данном тексте Достоевский прямо обращается к той конной статуе Фальконе, как она отображена в «Медном всаднике» Пушкина, вступая с ним в скрытую полемику, но также и продолжая литературную и культурную традицию, столь витальную для русского общества: «Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?»
Петербургский миф Достоевского, вобравший в себя открытия французских писателей (Гюго, Бальзака, Флобера), немца Гофмана, англичанина Диккенса и американца Эдгара По, в свою очередь, существенно изменил восприятие западных метрополисов их обитателями. Петербургский студент Раскольников пошел бродить по Берлину, Парижу и Лондону. Ницше признался (в «Сумерках богов»): «Достоевский принадлежит к самым счастливым открытиям в моей жизни…» Франсис Карко писал, что его представления о закоулках Парижа были навсегда окрашены впечатлением от чтения «Преступления и наказания». Дух Раскольникова витает над романом Райнера Мария Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге».
Петербург Достоевского стал частью западного культурного и спиритуального опыта в еще большей степени, чем Петербург Гоголя. Разумеется, романы Достоевского подверглись в переводах неизбежному упрощению. С особой силой я ощутил это, наблюдая в 1986 году в Вашингтоне репетиции спектакля по «Преступлению и наказанию» в постановке Юрия Любимова.
Текст, произносимый американскими актерами, передавал содержание романа с достаточной точностью, но лихорадочный ритм речи персонажей Достоевского с его постоянными, почти неощутимыми ускорениями и замедлениями, подъемами и спадами, густой аллитерационной окраской и обилием уменьшительных слов, столь характерных для русского языка и для Достоевского в особенности, был утерян почти полностью. Любимов не без успеха пытался компенсировать эту существенную потерю бешеным темпом постановки и головокружительным сочетанием световых и музыкальных эффектов, создававших причудливый образ пореформенного Петербурга в центре Вашингтона Рональда Рейгана.
Однако в целом для романов Достоевского (не зря получивших в русской критике ярлык «идеологических») урон при пересадке их словесной ткани оказался не столь значительным, как в случае с построенными иногда на чистой словесной игре виртуозными опусами Гоголя или, в еще большей степени, со столь контрастными в сравнении и с Гоголем, и с Достоевским, почти «нагими» произведениями Пушкина.
Совершенство Пушкина и его «петербургских» творений западная публика принимает на веру. Известность Пушкина на Западе парадоксальным образом опирается на популярность здесь трех русских опер на его сюжеты: «Борис Годунов» Модеста Мусоргского (премьера в 1874-м), «Евгений Онегин» (премьера в 1879-м) и «Пиковая дама» (премьера в 1890-м) Петра Чайковского.
Парадокс усугубляется тем, что и Мусоргский, и Чайковский, при всем их огромном почитании Пушкина, в своей музыке далеко удалились от его стиля и эмоций. Артистические и психологические тяготения обоих композиторов (внешне столь отличных друг от друга – и жизненно, и творчески) совпадают с идеями и эмоциями их современника Достоевского.
Любые параллели такого рода неизбежно условны. И Мусоргский, и Чайковский, каждый создал свой, в высшей степени своеобразный громадный мир с четко очерченными границами. И тем не менее у них есть опусы, столь тесно переплетающиеся с художественными идеями Достоевского и производящие эффект, столь схожий с чтением некоторых из наиболее сокровенных его излияний, что сравнение писателя и двух композиторов становится неизбежным.
Это тем более необходимо, что и Мусоргский, и Чайковский приняли участие в создании петербургского мифа, – первый немногими, но экстраординарными произведениями, второй – длинным рядом своих самых капитальных опусов.
Культ Петербурга начался с поэтических од. Проблема Петербурга впервые была поставлена в поэме. Развенчание Петербурга тоже осуществлялось литературой. Больше 130 лет литература царила в Петербурге практически безраздельно.
Опера и балет процветали в императорском Петербурге начала XIX века. Но на миф о Петербурге они существенным образом не влияли. Это были экзотические цветы. Они украшали суровую реальность николаевского Петербурга, но не контрастировали с «проклятыми вопросами», которые город задавал своим обитателям.
Ситуация начала меняться исподволь. Подготовленная общим подъемом русской культуры к середине XIX века в музыке, а затем и в живописи, произошла подлинная революция. Эта революция изменила также представления современников о Петербурге.
Слишком долго он отражался в зеркале литературы. Конечно, это зеркало держали руки гениев: Пушкина, Гоголя, Достоевского. Незамутненный мифологический облик величественного, прекрасного города, имперской столицы, сменился в этом зеркале усилиями литераторов на иное отражение – фантасмагорическое, с чертами ужасными, но все еще прекрасными. А затем и это изображение стало дробиться, угасать, исчезать.
И тут зеркало, в которое смотрелся Петербург, перешло в руки совсем других людей: музыкантов, а вслед за ними – художников. Их судьбы были причудливы, загадочны и странны в неменьшей степени, чем судьба рокового города, во дворцах и жалких квартирках которого они жили, по шикарным манящим проспектам которого беспечно или задумчиво фланировали, на гранитных набережных которого застывали в глубокой, черной тоске и захватывающую легенду которого они преобразили чудесным, решающим образом до неузнаваемости – постепенно, но необратимо.
И вот как это случилось.
Глава 2
«Во всем Петербурге царит изумительно глубокая и чудесная музыкальность». Это было сказано художником Александром Бенуа, сыгравшим уникальную роль в реанимации петербургского мифа в начале XX века. Его младший современник, музыковед Борис Асафьев, идет еще дальше в утверждении верховенства музыки в воссоздании мифа о Петербурге: «Петербургской культуры теперь не вычеркнуть из истории России и человечества. Музыка же играет в этой культуре, пожалуй, доминирующую роль. И в музыке – творчество Чайковского, овеянное иллюзиями петербургских белых ночей и зимними «внекрасочными» контрастами: черных стволов, снежной пелены, давящей тяжести гранитных масс и четкости чугунных плетений».
В этом пассаже Асафьева, записанном в 1921 году в голодном, вымирающем Петрограде, скрыт парадокс: музыка Чайковского описана так, будто она является картиной или, скорее, рисунком работы Александра Бенуа. Взаимодействие музыки и живописи в создании нового облика Петербурга засвидетельствовано здесь очевидцем инстинктивно и непредвзято.
Музыка в этом процессе была впереди. Петербургская музыка XIX века, вслед за литературой, оказала также сильное влияние на европейскую и мировую культуру. Русское изобразительное искусство XIX века об этом и мечтать не могло.
Как же случилось, что музыка, это наименее изобразительное из искусств, оказалась поначалу более верным зеркалом жизни в Петербурге, чем живопись? Ответ, вероятно, кроется не только в особенностях развития изобразительного искусства и музыки в России, но и в уникальности существования Петербурга – города, чей внешний облик и внутреннее содержание часто не совпадают.
Внешне Петербург XVIII–XIX веков мог представляться торжеством рационализма. Сформированная барокко и неоклассицизмом в его различных проявлениях, русская столица на протяжении долгого времени представала равно для жителей и наблюдателей вершиной архитектурной гармонии. Такой и отображали ее бесчисленные картины, акварели, рисунки, гравюры и литографии Федора Алексеева (1755–1824), Андрея Мартынова (1768–1826), Степана Галактионова (1779–1854) и Василия Садовникова (1800–1879), автора знаменитой литографической панорамы Невского проспекта, которая рекламировалась следующим образом: «Здания срисованы с натуры с удивительной верностью, ни одна вывеска не забыта…»