Они и правда были у него мягкие, тонкие. Распадались, образуя пробор.
Он поймал зеркальцем солнечного зайчика и пустил его по стене, по потолку.
– Ну, ну, забавляйтесь, – сказала сестра. – Это вам можно.
«Зайчик», живая капля солнца, прыгал по стене, забирался на потолок, исчезал и вновь появлялся. Неужели отныне вся жизнь будет определена словами: «Это вам нельзя», «Это вам можно»?
Он смотрел на часы. Без четверти два. В два она обещала быть. Вот уже два без пяти. Два и одна минута. И еще пять минут…
Она пришла, опоздав на семь минут, и он упрекнул ее в неточности.
«Я ждал, ждал…»
Она принесла цветы, его любимые – ландыши и розы. Цветы в марте! Розы были еще в бутонах, ландыши только разворачивали свои зеленоватые бубенцы. Сестра поставила их в вазочку с водой. У нее был недовольный вид: душистые цветы в палате легочного больного?
Они остались вдвоем. Он невнимательно проглядел рукописи, которые она принесла по его просьбе. Ему жаль было отрывать время недолгого их свидания. Сейчас она была для него всем: голубизной и щебетом птиц, обещанием жизни, его надеждой…
Спустя годы она вспоминала:
«– Когда вы едете? – спросил он.
– Сегодня.
– Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!»
Она показала ему телеграммы. Все три. Ее ждали дома, в Петербурге. Телеграммы были нервные. В их настойчивости сквозило нетерпение, каприз.
Когда она ушла, он думал: зачем она показала мне телеграммы? Чтобы оправдать свой отъезд? Доказать лишний раз, как ее любят и ждут там, как она там необходима?..
Она боролась с собой. Она произнесла «не могу» почти шепотом, не глядя ему в глаза. А ведь он просил об одном дне! Только об одном!
Что ж, он оказался прав. Громкие фразы годятся больше для пьесы, чем для живой жизни.
Она ушла, и двери тихо зхлопнулись за ней. Остались цветы в вазочке. Свежо пахли ландыши, распускались розы. Было грустно на душе. Что-то кончилось в его жизни. Он знал, что больше никогда не назначит ей свидания и та, несостоявшаяся встреча в Большой Московской никогда не состоится. Границы ее чувства к нему определились беспощадно и отчетливо.
Цветы стояли долго. Розы распустились все до одной. Сначала сестра аккуратно меняла цветам воду, а потом он сам, когда ему разрешили вставать. Десять дней спустя, когда его приятель драматург Иван Щеглов пришел проведать его, цветы были еще хороши.
Впоследствии Жан – так называл он в шутку Щеглова – напишет в своих воспоминаниях:
«– А это у вас от кого? – кивнул я на букет, украшавший больничный столик. – Наверное, какая-нибудь московская поклонница?
– И не угадали: не поклонница, а поклонник… Да еще вдобавок московский богатей, миллионер.
Чехов помолчал и горько усмехнулся:
– Небось и букет преподнес, и целый короб всяких комплиментов, а попроси у этого самого поклонника „десятку“ взаймы – ведь не даст! Будто не знаю я их… этих поклонников!..
Мы оба помолчали.
– А знаете ли, кто у меня вчера здесь был? – неожиданно вставил Чехов. – Вот сидел на этом самом месте, где вы теперь сидите.
– Не догадываюсь.
– Лев Толстой!»
На самом деле Лев Николаевич был здесь уже давно, больше недели тому назад.
Заговорили о Толстом, о поездке на кумыс. Антон Павлович проводил Щеглова по больничному коридору, до дверей. Возвращаясь в палату, думал: «Славный он малый, Жанчик. Но зачем он пишет пьесы? Писал бы рассказы. Впрочем, пьесы – штука менее тонкая, а Жанчик в тонкостях не мастак».
Как-то Жан сделал замечание по поводу «Степи», того места, где мальчик Егорушка вспоминает покойную бабушку: «До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики…» «До своей смерти она была жива…» Жан был очень горд, что отыскал эту «стилистическую небрежность». Не хотелось спорить, говорить об особенности детского восприятия. Проще сделать вид, что согласился. Кажется, Жан и теперь поверил, что цветы преподнес миллионер…
Он вспомнил свой экспромт в защиту ее цветов и усмехнулся. Почему он придумал миллионера? Но разве не была она миллионером в тот день?..
Он чувствовал себя лучше. Ему разрешили гулять, и он ходил в Новодевичий монастырь, бродил по аллеям, среди могил, вдоль красных кирпичных стен, слушал пение птиц. Иногда останавливался и, задрав голову, смотрел на зеленый пух листвы, на горящие на солнце золотые купола.
Улыбался и хмурился…
В конце апреля он был уже у себя в Мелихове. Он написал рассказ «О любви», задуманный еще в Москве во время прогулок.
Она узнала себя в героине и прислала ему письмо, резкое и несправедливое.
«Писатель, как пчела, берет мед откуда придется…»
Он читал письмо с удивлением. Еще не утихла боль. Он писал для нее. Она не поняла, не отозвалась на слова признания:
«Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга…»
Он ответил сухо. Письмо начал без обращения. Он писал, что поедет в Крым, потом на Кавказ. «Значит, в Петербург не попаду». И, в ответ на ее упрек, о цветах и пчелах:
«Вы несправедливо судите о пчелах. Пчела сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего – равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в сфере своих образов и фантазий, – могу сказать одно: чужая душа потемки.
Погода скверная. Холодно, сыро…
Будьте здоровы и счастливы».
Спустя два года появился в печати рассказ «Дама с собачкой» – один из лучших в мире рассказов о любви.
Свидания в гостинице, посыльный – «красная шапка», бегство из театра посреди спектакля. И опять – «они любили друг друга как очень близкие, родные люди…».
И женщина – молодая и не защищенная рассудком, не избежавшая трудной любви, любви, где страдание и счастье так перемешаны, что нельзя понять, где кончается одно и начинается другое.
Это был рассказ о том, чего не было и что могло быть между ними. Но она должна была быть другой.
И он написал ее, другую.
О такой женщине он мечтал, на такую любовь – сильную и горькую – был готов душой.
Лидия Алексеевна Авилова прочитала рассказ и в этой другой женщине себя не узнала.
1965
Переполненная чаша
В рассказе Чехова «Дама с собачкой» я очень люблю то место, где Гуров и Анна Сергеевна приезжают в Ореанду.
Они сидели на скамье, смотрели на море и молчали.
«Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет».
Читаю и всякий раз испытываю волнение.
Может быть, потому, что это состояние пережито не только Гуровым, но прежде всего самим Чеховым. Это щемящее «когда нас не будет», куда Чехов включил и себя и нас с вами… Оно так знакомо каждому, кто был у моря и слушал его равнодушный глухой шум.
Мир меняется, но человек сохраняет в себе главное – человеческое, и тончайшие движения его души неизменны.
Мы часто обращаемся мыслями к Чехову. К его книгам и самой личности. К Чехову, настолько не любившему наставительного тона, что многие современники не замечали идеи его произведения, считали, что она просто отсутствует, а его самого называли писателем без идеи и направления. Сейчас нам кажется это почти невероятным – читатель неизмеримо вырос и научился прочитывать идею, заложенную в образе, в самой ткани вещи.
И вот Чехов со своей нелюбовью к поучениям остается для нас очень близким. Не потому ли, что во всех его зрелых произведениях нет четко сформулированного вывода – resume? Это разрешает каждому взглянуть на прочитанное по-своему.
«Там же все написано», – отвечал он Качалову на вопрос, как надо играть Тригорина. Так он мог ответить критику и читателю, буде они обратились бы к нему с вопросом о его авторском отношении к выведенному в рассказе. Чехов не любил поучать в своих рассказах и повестях. Но в его письмах мы находим множество советов по самому разному поводу – советы житейские, медицинские, литературные. Впрочем, часто и они снабжены шуткой, оговоркой вроде: «Когда критикуешь чужое, чувствуешь себя генералом».