– Так это вы с ней соловьев слушали?
– Терпеть не могла она эту Кинешму. Скажет бывало: «Брось ты дурью мучиться! Ничего в этой Кинешме нет, пыль да ветер…»
По случаю стоянки работал только буфет. И в обеденный час он перекусил здесь крутыми яйцами и колбасой. У буфетчицы нашлось и пиво, припрятанное «для своих». Он тоже, став корабельным врачом, был для нее как бы свой. Буфетчица показала ему расширенные вены на ногах, спросила совета, как лечить.
За окнами поскучнело, дымка стала гуще, плотнее. Он вспомнил, что Кира и Катя не взяли зонтика. Вымокнут, бедняжки!..
Серые волны плескались в борт чаще, сильнее. Ведерко с теплохода «Саранск» уже не плавало. Затонуло или кто-нибудь выловил.
Он проведал старика. Старик пообедал, принял лекарство и теперь спокойно дремал. Лицо у него было размягченное, кроткое – снилась Кинешма…
Здравствуй, Тоня! Дорогая моя Тоня-пестренькая! Почему я прозвал тебя так? Веснушек у тебя не было. Может быть, потому, что у тебя были пестренькие, как речные камешки, глаза? Моя «кругосветка» неумолимо движется к концу. Скоро круг замкнется… Я тут лечу одного старичка. Пустился в плаванье, чтобы повидать места, где был когда-то счастлив. Если бы мне довелось дожить до его лет… Впрочем, все это ерунда. И я никогда, никогда не приехал бы один, без тебя, в нашу Любань, не пошел бы один на тот пруд… Помнишь, как я учил тебя плавать? Иногда мы брали лодку. Ты сидела напротив меня. Мне нравилось на тебя смотреть…
Однажды мы взяли в лодку мальчика. Ему было лет семь, и он просил, чтобы мы его покатали. Я не хотел его брать, но ты настояла. Он сел рядом с тобой, ты держала его за плечо и разговаривала с ним… Я не слушал. Я видел только твое лицо. Я видел тебя матерью моего сына… Прости. Я не хотел об этом вспоминать. Вспоминать об этом без тебя – все равно что возвращаться туда без тебя…
За час до отплытия «Лесков» покинул дебаркадер и ошвартовался у своего причала. Шел мелкий дождик. Пассажиры нетерпеливо толпились у трапа, спеша попасть на корабль. У многих в руках были свертки, пакеты.
Он увидел жену и дочь. Они тоже были изрядно нагружены и весело с кем-то переговаривались. Они его не видели. Он смотрел на них сквозь окошко двери, ведущей на палубу, как, может быть, смотрел бы из того страшного далека, которое зовется небытием. В какое-то мгновение он увидел их, живущих уже без него, веселых и оживленных. И ощутил острую боль.
– Папа, ты много потерял, – сказала Катя. – Такой прекрасный город!..
– Ну, как твой больной? – спросила Кира. – Он оценил твой благородный поступок?
Она распаковывала свертки – берестяные кружки, Хохлома, тапочки на лосиной подошве.
– Для тебя ничего не было, – сказала она. – Вот только это…
Она протянула ему маленький сверток. Это был портсигар. Кожаный, с красивым тисненым узором. Кира не умела делать подарки. Она была не изобретательна. Портсигары и перчатки – вот весь ее репертуар. Он их раздаривал, терял, и все-таки их скопилось у него великое множество. Иногда это его умиляло, иногда смешило, чаще сердило…
– Подаришь кому-нибудь, – сказала она виновато. «Довлетову», – подумал он. И поцеловал ее.
Они были полны впечатлений. Строгий, из красного камня кремль на холме. Знаменитый Откос. Купеческие особняки и доходные дома, помнящие Шаляпина. Дом Кашириных. Картинная галерея. Рождественская церковь – иконостас семнадцатого века, один из лучших в России. Он весь вырезан из липы и позолочен. Кате больше всего понравился этот иконостас и еще взбитые сливки, которыми они угощались в ресторане.
Дождь усилился, и город покидали в полутьме. В каютах и салонах до срока зажгли свет. Прокатился гром, длинный, как серия взрывов. Дождь был сильный, косой – палубу заливало. Пришлось в каюте закрыть окно. Волга штормила, и «Лесков» раскачивался все больше.
Когда-то он любил такую погоду. Любил тот первобытный страх, который шевелится где-то там, в глубине сознания. Страх, который веселит, если его одолеешь.
Любил дразнить трусливую Киру – «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах»… Кира сердилась, гордо вскидывала лицо. Слова «тело жирное» она воспринимала как намек на то, что в последнее время стала слегка полнеть.
И сейчас эта буря, посвист ветра и быстрые всполохи молний были ему по душе. Он писал в одной из своих статей: «…гроза – это разрешение конфликта, который давно назревал. В этом кроется психология боязни и одновременно ожидания первого громового удара»… Засыпая в своей каюте, которая скрипела и раскачивалась, как старые качели, под шум дождя и ветра, он вспомнил затонувшее ведерко с надписью «Т/х Саранск». Он знал, что эту ночь будет спать спокойно.
Утро было тихое, с белесым туманом. «Лесков» стоял, ожидая, пока туман рассеется. Виновато всплескивала Волга – притихшая и ласковая, какой бывает его Кира после очередного «объяснения в любви».
Потом подул ветерок, туман засветился, сдвинулся. Выглянуло солнце. Пассажиры, жмурясь и позевывая, разгуливали по палубам. Дорофея Юрьевна жаловалась на плохую ночь, – завтрак прошел под знаком бессонницы.
– Как вы думаете, у меня сегодня не будет спазма? – спрашивала она. – Вы уверены?
Чтобы утешить ее, он рассказал, как одна из его больных, страдавшая бессонницей, приняла по ошибке слабительное вместо снотворного и тут же уснула как убитая. Но Фею это не успокоило.
– Я такая впечатлительная, – говорила она. – Не могу забыть, как он упал. Там, в салоне…
Старик между тем был молодцом и с нетерпением ждал Кинешмы. Тем более, что ему было разрешено подняться и выйти на палубу.
В Кинешму пришли с опозданием, и радиоузел объявил, что стоянка будет сокращена. Город был хорошо виден с реки. Они втроем сошли на берег, побродили по тихим улочкам, вдоль которых росли подорожник и гигантские лопухи. Все было свежее, яркое, омытое ночным дождем. Общий стиль построек был тот же, что в Касимове, – купеческий, но размах не тот. Все, что успели они повидать, укладывалось в строчку старой песенки – «церковь и базар, городской бульвар»… Чтобы всю жизнь вспоминать эти улочки и скамейки на бульваре, вытянутом вдоль реки, надо было здесь родиться, вырасти, переболеть первой любовью, которая, как и корь, иногда дает осложнения. И услышать, как выстрелы чередуются с трелями соловья…
– Прекрасный город, – сказал он старику. – Вы были правы.
Старик сиял. Вечером он уже сидел на корме, в компании таких же, как он, стариков и пионеров – они сели в Кинешме и направлялись в Москву, на экскурсию. Гармонист, он же старший вожатый, растянул мехи, и старики подпевали пионерам, когда попадалась песня «со стажем», – «Катюша» или «Там вдали, за рекой, догорали огни»…
Позади был Плёс, с его двумя улицами – каменной нижней и верхней деревянной, с георгинами и золотыми шарами у ворот. Позади была Кострома, куда пришли вечером, – чистенькая, с гирляндами цветных лампочек в парке, где уже играл духовой оркестр. Со старыми тополями. Их черные стволы сливались внизу с темнотой, а серебряная листва – с еще светлым вверху небом…
Впереди было Рыбинское море, Углич, канал с его шлюзами, Химкинский речной порт…
Впереди был Довлетов, операционный стол, наркоз, десять процентов надежды…
Катя подружилась наконец с двумя девушками своих лет, на которых давно поглядывала, и не расставалась с ними. Кира скучала.
Немолодая пара – чувствовалось, что они едва знакомы, – беседовала о балете. Он упоминал имя известной балерины, говоря: «Я был с ней на короткой ноге». Он не чувствовал всей нелепости этой фразы.
Ну вот, моя дорогая! Такие мои дела. Если существует телепатия, ты получила уже несколько моих писем. Прости, что они так отрывочны и печальны… «Кругосветка» моя чересчур коротка. Впрочем, как всякая «кругосветка», если рассматривать ее в ином измерении…
По силе и остроте всего, что я пережил и прочувствовал, это было самым большим моим путешествием. Сейчас я почти спокоен.