Шло лето, и вдруг опять забушевало. Поперли солдаты тучами. Все с ружьями, револьверами, а иной придет бомбами увешается.
— Ишь ты, Гаврюха, чисто арсенал!
— А ты чихаус уволок, — трунили друг над другом солдаты. Про «большаков» разговоры все чаще.
«Какие же они есть, — задумывался Дикой, — мотри, ростом вышли, вроде дяди Егора Бузанова С версту телеграфную». Ждал Васька отца со дня на день:-вот уж у пего распрошу, — говорил друзьям — он у меня с понятиями, бесприменно знает!
Но вот как-то поймал Дикого на улице солдат, — Матвей Коблов, и говорит:
— Слушай, паря, только не реви, скажи матери, штоб отца не ждала, долго жить приказал…
— Это как же, — задохнулся Дикой.
— Тах-то, расстреляли, болынавиком был, значит.
Ваську закачало, пошел и сел на бревнах. Сам не свой: большаки-вот какие большаки… — гудело в голове.
Тут же Матвей рассказывал: «… настоящий большевик… офицеры, значит, наступать до победы, — а он, гыт, вы, гыт, контра, вас, гыт, к ногтю надо, а солдатам брать ружье домой — с барином кончать… Ну, они его и тово… Чин-чином, яму вырыли, глаза завязали. Офицер дает «раз», а он, как гаркнет: «Подлетай и соединяйся».
— Как трахнули, так и нет…
— Самой то говорили?
— Нет ее, побираться ушла.
— Мальчонку-то жалко, а?
— Чево жалковать, бери вилы, да и тово… — указывает руками на поместье.
— Знамо, пора волю забирать.
— Будя, попили кровушки!
— Пожили довольно!
Деревня бухла, будоражилась и клокотала, несдерживаемая ничем. Большаки сказали просто и понятно: бери землю, гони помещика. Сигнальными кострами полыхнули первые погромы.
XVII
Володя приехал без погон, Слава — без светлых кадетских пуговиц. Старик-генерал сидел в кресле, опустив, как убойный бык, голову, а сын бегал и выкрикивал, тявкал комнатной собачкой:
— Погибло, все погибло, фронт обнажен! Армия распалась! Срывают погоны! Озверевшая солдатня! Жгут имения! Топчут культуру, нет у них родины, гибнет Россия, родина. О!..
Генеральша сморкалась и хлюпала. Дочь и Леля Небратская, скуля, терли глаза.
— Папа, Володя, уедемте, они сожгут, они расстерзают нас…
— Барин, поторопитесь, беды бы не было! Вошел бледный и растрепанный Назарка, не
снимая шапки, грязными сапогами по коврам.
В окнах мережили далекие зарева.
XVIII
Васька у всех ребят попробовал колдаи и решил- его тверже всех, не сдаст.
Как угорелый, метался он по кучкам народа жадно ловя слова, обрывки:
— … в Назаровке натло!
— … в Ждановке по кирпичу -
— … а мы што?!..
— … охрана, кавалеристы, — опасались некоторые. /
Вылечил от нерешительности Тимошка Киргиз. Он вышел из хаты, вытянул две бомбы и, размахнувши ими, как бутылками, гаркнул:
— Видали, всех порву! Жмем, пока не утекли Забунтовали и двинулись всем селом, стадно как предки, с вилами и топорами. Вдали маячили стогами зарева. Черный был овраг, и не видно было что люди шли, будто овраг потек черным соком
Как пчелы, вытряхнутые из рукава роевни, загудели, расползаясь от оврага и напирая на городьбу усадьбы. Тускло щурился барский дом, а флигель охраны светился ярко.
Десяток солдат перемахнули забор и, то припадая, то вскакивая, бросились к флигелю. Дикой кинулся следом. Народ замер, притиснувшись к ограде.
Тимошка Киргиз влепился в окно и вдруг осклабился.
— Пьют, ох, пьют, скоты!
— Ну, охрана!
Твердо нажали дверь и вошли, шевеля серыми бомбами в руках.
За клеенчатым столом, за лавками, сидели и валялись кавалеристы. Рядом кучи бутылок — полных пустых, битых и небитых — стояли и валялись тоже.
Увидев солдат с бомбами, кавалеристы не смутились ничуть, будто перед ними половые с новыми бутылками вина. Один — высокий бледный, очевидно, единственный, имевший еще дар слова, встал и, указывая на дом пальцем, прохрипел:
— Там всем хватит…
Тут же он, хлебнув раз, свалился и тоже онемел. Тимошка вышел с крыльца и свистнул. Народ, как вода, прорвавшая плотину, с ревом напер, снес городьбу и нахлынул на поместье.
Дикой, визжа, выпрыгнул вперед, стараясь добраться первым до господ. На ступеньках он поскользнулся, но вскочил сразу и колдаем наотмашь вышиб половину двери на веранду.
Метнулся прямо, вбок, за гардины — пусто.
— Народ, упустили, удрали они, убегли! — за ревел он в неистовой обиде.
Хрустел и стонал дом, звенели зеркала, и вдруг лизнул где-то огонь, ярче, больше и поднял горя чо к небу длинные и кровавые руки, давая знать округе, что мужики расправились со. своими барами.
На барских лошадях догоняли озорные парни господ, но вернулись с пустыми руками.
Бесился Дикой с досады, плакал, визжал, что не смог выместить ни за отца, ни за деда, ни за свои обиды на ясивом человеке.
Рыская по усадьбе, наткнулись на лошадь. Бросилась в глаза, угадал — та самая, на которой барышня сидела. Подошел, бушует в груди хлеще огня, что жрет барский дом, — размахнулся — хвать Игрушку по холеной морде.
Ужас расширил глаза лошади, она осела на задние ноги и задрожала дробно и часто.
Испугался себя Дикой: за што же тварь-то… нельзя…
— Тпру, стой, коняш, не бойсь, не бойсь, — погладил по ударенной сурне.
Поняла Игрушка Ваську и прильнула к плечу, все еще дрожа.
Васька обротал ее, вскинулся на мягкий круп и зашептал, пригибаясь к уху:
— Поедем, коняш, моя будешь!
Лошадь шла, покорно вздыхая, как человек, и поводя тонкими ушами, когда ветер бросал к ногам шум пожара. Ночь была черная. В селе горланили петухи, думая на пожар, что наступает утро.
Васька приехал к хате, привязал коня и долго не мог оторвать глаз, зачарованный пожаром.
Потом, вдруг, очнулся, кинулся к хате и с сердцем, обрывая, ссаживая руки, стал срывать и отшвыривать доски, залепившие глаза избе.
А пожар полыхал, взметывал к нему клубы и кровянил ночь. К утру догорели дом и строения. Прошедший дождь омыл пожарище.
На весну обществом запахали гарь и засеяли рожью.
Первые года не родилась, была тощая и редкая, а теперь взметывается озорно и кучеряво, и не отгадаешь, где было поместье, а где простое место.