– За деньгами, – твердо и бесстрашно рубанула белокурая преподавательница ритмики, вспыхивая пятнами на побелевших меловых щеках.
– За семестр мне зарплату не отдали. Из командировки вернулась, а тут…
– Занесли вам все причитающееся на кафедру, – с трудом сохраняя облик, немедленно ответила Ася Модестовна. – Вы были в командировке, для вас оставлен конверт, – напрягалась, выговаривая, она, а по жирному лицу бежали полосы, как по изображению в телевизоре. И ясно было, что не врет, что деньги отданы и сомнений на этот счет быть не может.
А по коридору спешил к ним широким, летящим шагом вахтер Навьич в сбившейся на затылок швейцарской фуражке и никак не мог добежать.
– Все. Прощайте, – скроила улыбку на расплывающемся лице Ася Модестовна.
– Что здесь происходит? – упорно спросила Ольга Яновна.
– Здесь – ремонт. Деньги – на кафедре, – сдавленно прошептала Ася Модестовна, и лицо ее стало страшным, таким, что захотелось немедленно удрать из подвала на воздух.
– Мне плохо, плохо без вас! – отчаянно закричала вдруг Марьюшка страшной Асе, – Я не могу одна.
– До осени. Музыку, музыку слушай…
И тут добежал к ним все-таки Навьич, затеребил, вроде бы даже подтолкнул, и обе они, Марьюшка и Ольга Яновна, обернулись к нему, вступили в какой-то контакт: то ли заговорили, то ли толкнули, в свою очередь. Так или иначе Марьюшка отвлеклась и, оглянувшись, Асю Модестовну уже не увидела. В далекой глуби коридора жаром наливалось багровое, но жар этот становился все ровней, откатывался, они быстро уходили вверх по ступенькам, по обе стороны мелькали двери, надежные, железом обитые, потом тяжелая дверь захлопнулась за ними, осенив последним взмахом швейцарской фуражки. Похоже, закрылась дверь на этот раз надолго.
Ветреный июньский вечер принял их в свои прозрачные сумерки.
– Деньги она мне не заплатила, – пожаловалась опять Ольга Яновна.
Марьюшка посмотрела на нее удивленно. Валькирия выглядела уже вполне безмятежно, и только финансовый вопрос занимал ее сейчас.
– На кафедре деньги, – напомнила ей Марьюшка. – Поинтересуйтесь. В конверте.
– Вы уверены? – подергала обшарпанную, надежно закрывшуюся дверь преподавательница ритмики. – Ну что ж, до осени, значит, до свидания.
И зашагала прочь по улице, стройная, сильная. Незащищенная.
– А я? – крикнула ей вслед Мария Дмитриевна, но крикнула тихо, почти беззвучно.
У перехода Ольга Яновна обернулась и сделала ручкой: до свидания, дескать. До осени.
IV
До осени было еще далеко.
Новый день начинался обычно, пустой-пустой. День как день. С утра в выставочном зале чай пили. Или кофе, кто что. Кипятили воду в большом старом самоваре. Печенье покупали, не сбрасываясь копейками, а так: сегодня – Зина, завтра – Марьюшка, в ближайшем гастрономе. Это завтрак заменяло, а когда и обед. Коллектив небольшой, все свои.
Сегодня за печеньем ходить не пришлось: вчерашний торт оставался в холодильнике, разрезанный, но несъеденный. Собрались за директорским столом: главный хранитель, Марьюшка, секретарша Зиночка, бухгалтер. Зашел на чаек Козлов, вольная птица-искусствовед, орел-стервятник. Была у Козлова такая мелкая страстишка – на дармовщину попользоваться. На пьянку попасть, в складчине не участвуя, чужую мысль в собственную статью вставить, все равно что к рукам прибрать, лишь бы себе, любимому, с пользой употребить. А расплачиваться старался редкозубой улыбкой да траченым обаянием. В последнее время это выходило у него все реже, не мальчик – близко около сорока, но не хотелось пока еще мириться с реальностью, все еще верил в себя, в свою неотразимость. И Марьюшке, хоть расстались они, улыбался радостно, как ни в чем не бывало.
О вчерашнем Козлов не заговаривал. Зато сотрудницы все восторженно Марью встретили и так забросали мелкими подробностями, какими обросло ее вчерашнее выступление против Марениса, что Марьюшка махнула вовсе на эти сказки рукой. Да и кто ей Маренис? Чем она с ним связана?
Тем не менее ниточка связи протянулась, невидимая.
Они еще допивали утренний чай, когда явился в зал хозяин – председатель местной организации Союза художников, редко начинающий день в кабинете, на своем рабочем месте. Он заговорил с Марьей о чем-то и за что-то ей выговаривал, но по тому, как поглядывал на нее насмешливо и одобрительно, Марьюшка поняла: не любит председатель Марениса и, если понадобится, защищать будет ее. А директор выставочного зала, напротив, на работу не явился. В отличие от председателя, лица выборного и творческого, он был лицом административным, а значит, за конфликты ответственным. Поэтому предпочитал переждать, пока очередной скандал не выветрится сам собой.
Потом Марья повела по залу пионерскую экскурсию, рассказывая положенное легко и забывчиво, и тут Козлов перехватил ее все-таки, отозвал и спросил по праву старого и близкого знакомого:
– Объясни! Ты что – уходить собралась? Или Маренису персональную отменяют? – Поскольку после коллективной зональной выставки у Марениса действительно намечалась персональная, к круглой дате, и не далее как вчера отпраздновал Маренис свое шестидесятилетие, так что Марья праздничек ему подпортила.
Серые выцветшие глаза Козлова смотрели на Марью с неподдельным интересом: вдруг упустил нечто, устал и отстал. А Марьюшка прислонилась спиной к мраморной зальной колонне, как графиня из старого романа, и сказала:
– Шел бы ты, Козлов, – после чего он действительно ушел, бормоча более для себя, чем для нее:
– Повредилась в уме, точно, ну смотри, я тебе добра желаю.
Прочь, не порочь, не порочь, напророчишь пропасть. Пропади, просяным зерном рассыпайся…
Что же до персональной выставки, то ее Маренис конечно же выбил. И конечно же собирался от этой персоналки получить все что можно и немножко сверх того. Ведь так только говорят обычно, что жить хорошо тем, у кого светлые идеалы, а Маренису было твердо известно: жить хорошо тем, у кого не идеалы – деньги. Так что пусть уж те, кто с идеалами, стоят в очереди за плавленым сырком, ему, Маренису, это не угрожает. Профессию он выбрал осознанно, имел членский билет Союза художников и членских значков – целых два: один намертво пришпилен к парадному костюму хитрой зацепкой, другой в командировки надевал. Во всем порядок должен быть. Нельзя без порядка. И раз уж стал он художником – значит, полагалось ему свои творения публике являть. То, что художник он лишь по билету, теперь уже к делу не относилось. У нас ведь как заведено? Кто лекарства прописывает – доктор, кто в рифму пишет – поэт, кто в тюрьме сидит – преступник. Хотя лекарства может прописывать и шарлатан, стихи творить – графоман, а в тюрьме сидеть
– Мандельштам. И тем не менее.
К тому же следует поправку сделать на местные условия, на специфику, так сказать. Пустить того же пресловутого Сикейроса в здешний климат – далеко бы пошел? Да ему бы автобусные остановки расписывать не доверили, худсовет зарубил бы на уровне эскизов еще, на корню. «Как у тебя с реализмом. – спросили бы, – сын пампасов? Слабо тебе реализм превзойти?» А Маренису что крокодила Гену смальтой выложить, что скульптуру для центрального городского кладбища, ввергающую посетителей в искреннюю скорбь, что станковую живопись – все едино. Правда, пейзажей Маренис практически не писал. В пейзажи надо вкладывать что-то такое, труднообъяснимое. А он любил, чтобы работы его были легко объяснимы и всем понятны.
Марьюшкин выпад Маренис не стал бы, скорее всего, принимать всерьез, если б не персональная. И в выставочный зал Маренис зашел сегодня, будто долг отдать, с трудом ноги передвигая. Вчера, после злополучного выставкома, отметили в банкетном зале ресторана «Север» его, Марениса, юбилей, и много было водки и цветов, и пили все за его здоровье. Его здоровье пили, как говорили раньше и точней. Тамарова с Кукшиным тоже были приглашены, и тоже пили, и все, выступая, хвалили Марениса, и смех перекатывался вдоль длинного банкетного стола. Чем-то не нравился этот смех Маренису, но в общем удался юбилей. Однако возраст давал себя знать, не на пользу вышли тосты, болело сердце со вчерашнего дня, всю ночь болело. Он в принципе и забыл давно, что есть у него сердце, и однажды, проверяясь в лучшей краевой поликлинике, к которой был прикреплен, спросил у врача, как отличить больное сердце от здорового. Больное – когда покалывает, что ли? Врачиха же, молодая и вертлявая, обнадежила его: