Договариваясь, против чего протестуем, мы начинаем понимать, за что сражаемся. Андре Мальро[207] верил, что третье тысячелетие должно стать эрой религии[208]. Я бы сказал, пожалуй, что оно должно стать эрой, в которую мы наконец-то перерастем нашу потребность в религии. Однако перестать верить в бога вовсе не означает ни во что не верить. Существуют фундаментальные свободы, за которые нужно бороться, и не стоит предоставлять угнетенных женщин Афганистана их судьбе или обрекать счастливые в своем обрезании страны Африки на то, чтобы «культурой» там называлась тирания. И конечно же, обязанность Америки — не злоупотреблять своим доминирующим положением, а наше право — критиковать подобные злоупотребления, когда они имеют место быть, — например, когда в Судане бомбят ни в чем не повинные фабрики или в Ираке бессмысленно убивают мирных граждан[209]. Но наверное, нам еще необходимо подумать, прежде чем так запросто выносить обвинительный приговор. Нет ничего враждебного нам в сникерсах, бургерах, голубых джинсах и музыкальных клипах. Если молодые люди в Иране требуют теперь проведения рок-концертов, кто мы такие, чтобы критиковать их культурное разложение? Помимо них существуют настоящие тираны, с которыми необходимо бороться. Давайте не будем отвлекаться от цели.
Рок-музыка
Апрель 1999 года.
Недавно я спросил у Вацлава Гавела, чем его так восхищает звезда американского рока Лу Рид[210]. Гавел ответил, что переоценить значение рок-музыки для чешского Сопротивления в тот его мрачный период, который начался с Пражской весны и закончился падением коммунизма, просто невозможно. Я начал мысленно рисовать себе картину: лидеры чешского Сопротивления оттягиваются под Velvet Underground, слушая I’m Waiting for the Man, или I’ll Be your Mirror, или All Tomorrow’s Parties, между тем Гавел с серьезным видом добавил: «А откуда вы думаете, взялось название „бархатная революция“?» И, конечно, я решил, что это одна из его убийственных шуточек, но угадал лишь отчасти, потому что шутка обнажила неявную истину, истину, видимо, целого поколения фанатов рок-музыки, для которого идеи рока и революции неразрывно связаны. You say you want a revolution, — посмеивался над нами Джон Леннон. — Well, you know, / We all want to change the world («Вы говорите, что хотите революции. Ну конечно, / Все мы хотим изменить мир»). Через много лет я стал думать, что никакой связи между ними нет и это всего лишь юношеский идеализм. Потому, узнав, что рев и световые эффекты рок-н-ролла вдохновили настоящую революцию, я даже растрогался. Просто пришел в восторг[211].
Потому что теперь, когда никто давно не разбивает гитары и не особенно против чего-нибудь протестует, когда рок-н-ролл повзрослел, остепенился, обзавелся корпорациями, когда денежный оборот ведущих мегагрупп превышает бюджет некоторых мелких государств: когда он стал музыкой для старичков, которые вспоминают под него свое молодо-зелено; когда дети слушают гангстерский рэп, транс и хип-хоп, а Боб Дилан и Арета Франклин получают приглашения на инаугурации президентов, — теперь легко забыть про его революционную, антиистеблишментную сущность. Тем не менее, наверное, именно грубоватое, искреннее бунтарство рок-н-ролла и объясняет тот факт, почему полвека назад эта странная, примитивная, оглушающая музыка завоевала весь мир, преодолев все границы, все языковые и культурные барьеры, став поистине мировым явлением, третьим по счету после двух мировых войн. В том рок-н-ролле был зов свободы, он обращался к вольному духу юных независимо от языка, и, разумеется, потому его так не любили наши матери.
Когда моя мать узнала, что мне нравятся Билл Хейли, Элвис и Джерри Ли Льюис, она, испугавшись, начала с жаром доказывать, какой хороший певец Пэт Бун — тот, который спел сентиментальную балладу для мула. Однако меня не интересовали баллады для мулов. Я балдел от Пресли, мне нравилось, как он кривил губы и как вертел бедрами, и я изо всех сил пытался ему подражать, и, подозреваю, все мальчишки, от Сибири до Патагонии, делали то же самое.
Но то, что мы называли свободой, взрослые называли плохим поведением, и в некотором смысле и мы, и они были правы. В самом деле, вихляние задом, разбивание гитар — это лишь детское восприятие свободы; зато благодаря рок-н-роллу мы обрели взрослое понимание того, что свобода опасна. Но свобода, эта древняя, отбивающая ножкой ритм анархистка, Дионисова антитеза к Пэту Буну, она выше и важнее, чем хорошее поведение, и, несмотря на буйство длинноволосых ночных бунтарей, способна принести меньше настоящего вреда, чем слепое повиновение, чем выравнивающий в линейку порядок. Несколько разоренных гостиничных номеров лучше разоренного мира.
Тем не менее какая-то часть нашего «я» не хочет свободы, выбирает не дикую, лохматую музыку всемирной любви, а дисциплину, комфорт и патриотические гимны. Какая-то часть нашего «я» желает шагать как все, маршировать вместе с толпой и обвиняет бунтарей, вихляющих задом, в том, что они раскачивают нашу удобную лодку. Don’t follow leaders, — предостерегал Боб Дилан в своем блюзе[212]. — Watch the parking meters («Не следуй за вождями. Не забывай про счетчик на парковке»). А мы по-прежнему хотим, чтобы нас вели, хотим следовать за тупыми вояками, за убийцами аятоллами, за мерзавцами националистами или же сосать пальчик и безмятежно кивать головой в ответ на заверения правителей, которые точно знают, что для нас лучше. Потому на всем пространстве от Белграда до Бомбея тиран на тиране, и в странах наших, даже теоретически свободных, люди в большинстве своем теперь не слушают рок.
Музыка свободы пугает, приводя в действие всевозможные защитные механизмы, какие только есть у консерваторов. Менады не могли убить Орфея, пока тот пел. Тогда они прибегли к своему самому страшному оружию — они принялись кричать, заглушив его голос какофонией своих пронзительных воплей, и тогда Орфей упал, и они разорвали его на части.
Покрикивая на Орфея, мы становимся на сторону убийц. Крушение коммунизма, падение «железного занавеса» и Берлинской стены должны были открыть для нас новую эру свободы. Но полный новых возможностей поствраждебный мир, который вдруг потерял привычные очертания, многих из нас напугал до полусмерти. Мы все попрятались за личными железными занавесками и построили свои стенки, заточив себя в свои узкие и еще более незыблемые определения самих себя — религиозные, региональные, этнические, — и приготовились к войне.
Сегодня, когда голос лучшей части нашего «я» заглушен раскатами грома одной из таких войн, я ловлю себя на том, что скучаю по старому духу свободы и по идеализму, который, некогда заразив собой музыку, помог покончить с другой (вьетнамской) войной. Но сегодня в воздухе звучит лишь похоронный марш.
Дурак года
Май 1999 года.
В трудной борьбе за международный титул Дурака года выстояли два тяжеловеса. Один из них — австрийский писатель Петер Хандке, который поверг в шок даже самых восторженных своих поклонников новой серией пылких оправданий режима Слободана Милошевича, виновного в геноциде, и который в свой последний приезд в Белград получил за пропагандистские услуги орден Сербского Рыцаря. Среди уже известных глупостей Хандке числится высказанное им предположение, будто мусульмане в Сараево регулярно истребляли своих единоверцев, чтобы затем обвинить в этом сербов, а также отрицание геноцида, устроенного сербами в Сребренице. Теперь же он уподобил воздушные бомбардировки НАТО инопланетному вторжению из фильма «Марс атакует!», после чего, запутавшись в собственных метафорах, сравнивает страдания сербов с холокостом.