Когда мне задают вопрос, какое влияние на меня как писателя оказали десять лет непрерывных нападок, я с легким сердцем отвечаю, что за это время полюбил счастливые концы и что, наверное, благодаря всем этим неприятностям острее стало мое чувство юмора, раз уж последние мои книги, как мне говорили, самые смешные. Ответы вроде этих, по-своему совершенно правдивые, дают, когда хотят избежать более глубоких вопросов. Потому что как объяснить постороннему человеку, до какой степени я был оскорблен? Это то же самое, как если бы кто-то хотел ворваться с воплями к вам в дом, чтобы разгромить его и уйти. Они являются, когда ты занимаешься любовью, когда стоишь голый под душем, когда сидишь в туалете, когда, погрузившись в тишину, перечитываешь страницу, где нацарапал новую строчку. Ты уже никогда не сможешь целоваться, мыться, писать или сидеть на горшке, не думая о них. Тем не менее, чтобы делать все это себе в радость, нужно о них забыть.
А с чем сравнить ущерб? Наверное, с тяжестью. С воспоминанием из школьного детства: я просыпаюсь, лежу в постели и понимаю, что не могу пошевелиться. Мои руки, ноги и голова невероятно тяжелые. Никто мне, конечно, не верит, дети смеются.
«Не могу больше, — говорит Безымянный у Беккета[204]. — Продолжим». Боль писателя становится его силой, от нее происходят самые сладостные, самые удивительные мечты.
Будет ли в какофонии голосов профессионально-безапелляционных и профессионально-обиженных услышан голос, который говорит о литературе, об этом высочайшем из искусств, с его страстным и беспристрастным исследованием земной жизни, с его откровенным, не признающим границ путешествием по ее территориям, с его пылким восстанием против догм и власти, с дерзновенным проникновением в запретные зоны? За эти годы я познакомился с храбрейшими в мире борцами за свободу литературы, и пример их меня вдохновлял. Недавно я помогал обустроить в Мехико дом для писателей-беженцев (в этом проекте участвует уже более двадцати городов) и горжусь тем, что делаю хотя бы это, чтобы облегчить жизнь людей, оказавшуюся под угрозой из-за нетерпимости. Однако, вступив в эту борьбу, которую я, без сомнения, буду продолжать, я намерен показать, что искусство литературы жизнеспособнее того, что ему угрожает. Лучшая защита для литературных свобод состоит в том, чтобы применять их на практике и писать смелые, свободные от предрассудков книги. Потому, несмотря на все беды, растерянность и отчаяние, я сознательно посвятил себя нашему высокому призванию.
Я понимаю, что книги мои изменились. Раньше в них всегда шла борьба между «тогда» и «теперь», меня тянуло то к корням, то в дорогу. В этом перетягивании каната между аутсайдерами и инсайдерами я всегда был за всех. Теперь же я встал на позицию тех, кто принадлежит исключительно себе, по личному ли предпочтению, по характеру или же в силу сложившихся обстоятельств. Эта непринадлежность — дизориентальность, как я ее называю, уход от Востока — и есть теперь мой творческий принцип. Где мои книги: на полу рядом с любимым креслом или горячей ванной, днем на пляже или поздней ночью в постели, освещенные ночником, — там и есть мой единственный дом.
Жизнь бывает груба, и вот уже десять лет мне об этом напоминает День святого Валентина. Однако мрачные годовщины получения той «валентинки», которую мне прислали в 1989 году, служили мне поводом подумать о все уравновешивающей любви. Все больше и больше любовь кажется мне единственно достойной темой.
Пресса сообщает, что публике скоро покажут мощи святого Валентина. Их изымут из картонной коробки, где они столь недостойно содержались многие годы, и поместят в реликварий, который будет храниться в Глазго, в хулиганском районе Горбалз. Мне понравился этот образ: святой покровитель шелковых сердечек познает неприкрашенную правду жизни в реальном мире, а реальный мир украшает тем временем свои самые мрачные улицы цветами любви.
Глобализация
Март 1999 года.
Года два назад на британском литературном фестивале (в Хей-он-Уай, в Уэльсе) велись публичные дебаты по поводу принципа «Долг каждого европейца — сопротивляться американской культуре». Вместе с двумя американскими журналистами (одним из которых был Сидни Блюменталь, теперь больше известный как советник Клинтона и свидетель обвинения[205]) я высказался против него. С радостью могу сообщить, что мы тогда победили, собрав примерно 60 % голосов. Но странная это была победа. Моих американских коллег удивил размах антиамериканских настроений: все-таки 40 % проголосовало за сопротивление. Сидни, напомнив с трибуны, что «американская культура» в лице своих вооруженных сил относительно недавно освободила Европу от нацизма, был поражен такой явной неблагодарностью аудитории. К тому же у нас остался неприятный осадок, потому что стремление к «сопротивлению» оказалось в самом деле очень сильно.
С того дня дебаты по поводу культурной глобализации и сопутствующей военно-политической интервенции набирают обороты, антиамериканский дух крепнет. В большинстве умов глобализация формулируется как всемирный триумф «Найк», «Гэп» и Эм-ти-ви, превращение планеты Земля в Мак-Мир, мир «Макдоналдсов». Странно, но как потребители мы нуждаемся в их товарах и услугах, а нацепив на себя шляпу блюстителей культуры, начинаем скорбеть по поводу их вездесущести.
Когда заходит речь о положительных сторонах интервенции, возникает еще большее смятение. Кажется, мы не знаем, нужен нам всемирный полицейский или нет. Если международному сообществу — в наши дни это выражение практически сделалось эвфемизмом, обозначающим Соединенные Штаты, — не удастся быстро вторгнуться в Руанду, Боснию, Косово, его будут критиковать за неудачу. И его с жаром критикуют повсеместно, когда оно вторгается — когда американские бомбы падают на Ирак или когда американские агенты помогают в поимке лидера Курдской рабочей партии Абдуллы Оджалана.
Совершенно очевидно, что те из нас, кто находит убежище в pax Americana[206], испытывают сильные сомнения на его счет, а Соединенные Штаты, разумеется, продолжают изумляться неблагодарности мира. Глобализирующей силе американской культуры противостоит невероятный альянс, который включает в себя едва ли не всех — от культурно-релятивистских либералов до убежденных фундаменталистов, плюралистов и индивидуалистов всех мастей, не говоря уже о размахивающих флагами националистах и отдельных сектантах посередине.
Сейчас экологи выражают большое беспокойство по поводу угрозы биологическому многообразию Земли и вероятности того, что примерно пятая часть всех населяющих ее биологических видов может в скором времени исчезнуть полностью. Некоторым глобализация представляется сходной социальной катастрофой со столь же тревожными перспективами для сохранения истинного культурного многообразия, выживания драгоценной мировой индивидуальности — индийского в Индии, французского во Франции.
Посреди грохота глобальной защитной реакции очень мало внимания уделяется некоторым наиболее важным вопросам, вызванным феноменом, который, нравится нам это или нет, вряд ли исчезнет в ближайшем будущем. Существуют ли, например, в действительности культуры как отдельные, чистые, защищенные от влияний данности? Нет ли смешения, адюльтера, нечистоты, помеси в самом сердце идеи современности и не обстояло ли дело именно так на протяжении всего полного потрясений столетия? Не ведет ли нас неумолимо идея чистой культуры, требующей немедленного отторжения всякой чужеродной грязи, к апартеиду, к этническим чисткам, к газовым камерам? Или, если посмотреть с другой стороны, имеются ли иные универсалии, помимо интернациональных конгломератов и интересов сверхдержав? И если по какой-то случайности окажется, что существует некая универсальная ценность, которую можно, справедливости ради, назвать «свободой», чьи враги — тирания, ханжество, нетерпимость, фанатизм — являются врагами всех нас; если эта «свобода» в странах Запада распространена более, чем где-либо еще на Земле; и если в мире, существующем здесь и сейчас, а не в какой-нибудь недосягаемой Утопии, власти Соединенных Штатов, — лучший из существующих гарантов этой «свободы», в таком случае не будет ли противодействие распространению американской культуры означать борьбу не с тем врагом?