— С прокурорами мы тебя давно могли бы познакомить, Костя, — сказал Панюков. — За твои хулиганские художества. Мы не прокуроры, а колхозники, и ты тоже пока что колхозником значишься.
— Какой он колхозник! — Иван Петрович тиснул стол кулаком. — Дезорганизатор. На него глядя, другие от работы отлынивают.
— А почему это Марья моя не отлынивает? Чего это она на меня не глядит? Чего это я ее не дезорганизую, а? — паясничая, подхватил Зуев. — Каждый сам за себя думает.
— Выходит, что не каждый сам за себя думает. — Федор присел на лавку. — Себя бьешь, Костя. Выходит, что Марья Ильинишна и за себя и за тебя одна работает.
— Не тебе указывать!
— Ладно! — Панюков поднялся за столом. — Мы все тут тебе не указ. Мы серая кобылка перед тобой, героем, — горлодеры. А ты его знаешь? — Рука Панюкова рванулась в сторону семейных портретов над комодом. — Вон того, того, в черной ленте.
На кухне, за спиной Майбородова, при этих словах послышался женский всхлип. Иван Петрович дернул ногой под столом, метнул взгляд в кухонную темноту. Там затихло. Молчали все минуту, будто окаменели. Качалась лампа, задетая Панюковым, желтый свет ее скользил по бревнам стен, и оживали в нем портреты, и хмурился красноармеец в черной ленте.
— Взорвался он в танке, Костя, знаешь сам. Но ты не знаешь, не понимаешь, вижу я, — за что. — Панюков заговорил так тихо, словно боялся рушить каменную тишину. — Ты мыслишь, вижу, Петр заклинивал собой доты, чтобы тебе гулять, тебе куражиться и корчить из себя героя. Если так, валяй, иди куражься. Иди, Костя. Мы не прокуроры. Мы — рабочий народ. С народом тебе не по пути. Живи как знаешь. — Панюков сел на место и еще раз сказал: — Иди!
Зуев не шевельнулся. И никто не шевельнулся. У Майбородова давно погасла трубка, и он сосал изгрызанный мундштук. Глубокой правдой были полны для него слова Панюкова. Когда тебе говорят: живи как знаешь, — это страшно. Это самый суровый приговор народа. Значит, вся твоя жизнь была напрасной, и ты никому не нужен.
Гулко стукнув тяжелым чубуком в доски пола, упала трубка. Он смутился, нагнулся за ней. Но тишина была уже нарушена.
Зуев пошарил под лавкой, достал завалившуюся туда кепку, поднялся, и так и вышел, не сказав ни слова.
Тогда поднялись, задвигались и остальные, О Зуеве больше разговора не было. Говорили о больших работах, предстоявших на Журавлихе, о том, что райком разрешил коммунистам колхоза отделиться от партийной организации сельсовета и создать свою колхозную организацию и что, видимо, Ивану Петровичу придется быть парторгом.
Майбородов, когда заговорили о партийных делах, деликатно удалился, ушел к себе в мезонин. В кухне Евдокия Васильевна успела сунуть ему в руку кусище пирога, шепнув:
— Совсем всё сбилось с разговорами с этими. И самовар — не знаю, ставить ли? Петухи вон уже кричат, — досидели. Покушайте хоть что есть, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич с аппетитом съел ржаной пирог. Лег в постель. За окном начинался рассвет. Просыпались мухи и ползали по потолку. Следя за ними, он думал что-то очень туманное, но вместе с тем такое, отчего в груди становилось просторней и радостней: там зрели большие и важные решения.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
У подножия бугров, на самой кромке Журавлихи, выстреливая сизый дым, два гусеничных трактора тащили грузный канавокопатель. Издали болотный этот агрегат походил на непомерно увеличенный утюг, вблизи — на железнодорожный снегоочиститель. Трехгранным лемехом он глубоко зарывался в податливое торфянище и, разваливая его в стороны боковыми отвалами, оставлял позади себя широкую канаву — как черный шрам в измятой зелени, ракитника и зарослей рогоза.
Стоял конец июня, посевные работы схлынули, было то предпокосное время, когда в колхозе перепадали свободные дни, и, пользуясь этим, все население села высыпало на бугры подивиться невиданному зрелищу — наступлению машин на Журавлиху.
Дивились главным образом женщины да старики. Ребятишки, шлепая по грязи босыми ногами, крутились возле тракторов. Мужчины рубили ольховый жердняк, подкладывали его под гусеницы, облегчая машинам ход по вековым зыбям. Ход был трудный. Порвав травяные покровы, траки гусениц месили бурую жижу, тракторы кренились, вязли. К жердняку надо было добавлять строевые бревна. Происходили остановки, обидные и нудные для всех. Трактористы ругались, гудели мужики, звенел распорядительским веселым тенорком Панюков. Он был приподнято и даже, может быть, торжественно настроен. Ему казалось, что так, с голым кочкарником и чахлыми ракитами, корчуются остатки того прошлого, отсталого в жизни Гостиниц, которое пудовыми гирями висело на ногах колхоза, мешало широко шагать. Конец предвидится малоземелью, а с ним придет начало новых душевных взлетов у колхозников, новых порывов, в которых начисто утонут и зуевское тунеядство и всякие там экстенсивные «тенденции». До этих дней — рукой подать, заминки с тракторами не могут их отдалить.
На буграх, среди зрителей, тоже почуявших великое начало, шли разговоры:
— Большая ломка!
— Когда-то все эти дела переделаешь…
— Да ведь и Москва не враз строилась, тетка Паша! Помаленьку! — отвечал одетой в складчатую пышную юбку крупнотелой скотнице однорукий Кирюша — кузнец. До сих пор не нашел ему Панюков работы. Тоска брала Кирюшу при виде людского кипения на болоте. — А вот осушим, да как распашем, да засеем, — тогда…
— Да уж тогда-то — конечно, — соглашалась тетка Паша. — Была болотина, станет — земля.
В разговор вступали другие, вокруг Кирюши о Пашей собралась толпа, судили да рядили, толковали, и выходило, что новой затее все рады, хотя и нелегкое дело — одолеть Журавлиху. Счетовод Катя Веселова, которая третий день маялась флюсом и поэтому в общей работе участия пока не могла принять, — сам Панюков ей сказал: «Обожди, красавица, недельку в воду лезть, а то на всю жизнь личность испортишь» — принялась подсчитывать, сколько зерна и овощей будет лишку получать с новых угодий колхоз. Ей помогали, перебивали ее, говорили все сразу, шумели.
Не вступала в общую беседу только Марья Зуева. Неулыбчивая, как памятник стояла она, сложив руки на животе. За ее юбку с двух сторон держались белоголовые девочки-погодки. Красивая была, видать, когда выходила за своего Костю — «первого парня на деревне», совхозного объездчика, который на коне лихо подлетал к ее дому, стучал плеткой в оконце, звал приходить к мельнице на вечерку. Глаза большие, карие — только и осталось от былой красоты. В две недобрые нитки вытянулись сухие губы. А были… Дед Березкин годков десяток назад завидит на улице, непременно скажет: «Эх, поцелуешь такую, что ягодку съешь!» Слезами смыло красоту с лица, на скулах нехороший блеск от напряжения. Марья косила глазом в сторону — туда, где вместе с другими мужиками копался возле тракторов ее благоверный. Тревожилась женщина: выдержит ли свой зарок беспутный Костя. Пришел как-то ночью, думала — пьяный, ан нет — трезвый, сказал грубо: «Радуйся, дура! Перековали меня колхозные начальнички. Пойду завтра работать». Наутро напился смертно. Неделю пил, на улицу не показывался, дома сидел. А вот теперь взял и заявился на болото. Надолго ли в разум вошел? Не могла разгадать этого Марья.
Выбрался Костя на пригорок перекурить, присел наземь, оглянулся на зрительниц, не то зло, не то в шутку — не поймешь его ухмылку — сказал:
— Ужо бабка Журавлиха очкнется. Она даст жару!
Старая Фекла Березкина обеспокоилась от этих его слов:
— А ведь и то. Неотпетая. — И осенила себя крестным знамением.
Иван Петрович шагал за машинами по рваному краю канавы, путался ногами в мокрых корнях ракитника. Его, по предложению Панюкова, избрали на днях парторгом. В колхозе было восемь коммунистов, в том числе он, Иван Петрович, Панюков, Федя Язев; все по партийному стажу, кроме Панюкова, молодые — только в войну, в армии, приняли их в партию. Ивана Петровича выбрали единогласно, как человека прямого, рассудительного и уважаемого в Гостиницах.