Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из-под накупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
— Люба! — вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из-за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
— Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, — сказал Лукомцев. — Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
— В Ленинград? — переспросил Долинин. — Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! — приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
— Не надо! Отвезем на моей.
— Я никуда не поеду, — незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: — Наум Ефимович погиб…
— Солдатов! — Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
— Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на нас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
— Наум Ефимович! — воскликнула Варенька. — Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
— Конечно уговаривали! — ответила Люба. — Но разве Наума Ефимовича уговоришь?
— И его схватили? — спросил Пресняков.
— Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов…
Люба заплакала и сквозь плач едва разобрали ее слова:
— Последнюю пулю он оставил себе…
«Вот она, смерть, достойная жизни! — подумал ошеломленный страшным известием Долинин. — Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись». Он потерял неласкового, но близкого друга.
— А что же с тобой? — спросила Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
— Со мной? Мучили очень.
Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: «споткнулась немножко» или «ударилась в темноте о косяк двери». — Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них — и я в ней была — окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом — гестапо… — Она застонала.
— Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
— Ночью… Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку — почему-то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему — не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска — в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница… Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как дрова, спина к спине… Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, развяжет, а солдаты убьют «при попытке к бегству». Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я — ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове нас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой-то гестаповский «фюрер» — не разглядела лычек какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу: жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась «Евангелина Берг. Ева».
Цымбал поднялся со стула, на котором все еще сидел возле стола, и рванулся к двери. Долинин заслонил ему дорогу.
— Спокойней, Виктор! — сказал вполголоса. — Она еще тоже, может быть, жива. Спокойней. Возьмите себя в руки!
Цымбал взглянул на него испуганно, недоумевающе. Он никогда и никому не обмолвился о конспиративном имени своей Кати. Как узнал это Долинин? И не знают ли другие? Он был не виноват, он крепко хранил свою и Катину тайну и выдал ее только Долинину этим рывком к двери, к выходу. А куда он рвался? Куда бы он пошел? И что бы смог изменить своими метаниями по морозной улице? Прав Долинин. Если жива Люба, то живет еще, может быть, и Катя. Надо снова ждать, ждать, ждать…
Любу этой же ночью отвезли в Ленинград, в госпиталь Медицинской академии. Цымбал по льду ушел к себе за реку, унося в душе с новой силой ожившие страхи за любимую. Преснякова вызвали в отделение. Ушла и Варенька. Оставшиеся в подвальчике невесело сидели до утра, говорили о том, как еще рано устраивать праздники, до чего же еще много впереди горя, крови и слез.
Долинин почти не участвовал в разговоре. Перед ним все стоял образ упрямого и горячего Наума, человека, в котором большая воля как-то странно сочеталась с нетерпеливой порывистостью, суровость — с удивительной добротой. И когда Терентьев, тоже совсем не к разговору, сказал: «Эх, Наум, Наум!» — Долинин незаметно для других крепко, до боли, сжал его костлявое колено.
3
Близился Новый год, надвигались и какие-то новые события. В штабе армии шла суматоха, все были озабочены. Долинин никого ни о чем не расспрашивал, он знал: когда надо — сами скажут, и только строил догадки.
Пресняков получил особо секретное указание усилить бдительность, предупредил об этом Терентьева.
На военных магистралях властвовали патрули, прибавилось контрольно-пропускных постов. По ночам, стуча обмерзлыми валенками, по укатанным плотным дорогам шагали пехотинцы, скрипели подводы, ревели моторы машин и танков. Днем движение шло в других направлениях: к передовой направлялись колонны строительных батальонов, на деревянных лафетах они везли спиленные старые телеграфные столбы, с высоты похожие на стволы тяжелых орудий.
Долинин понимал, конечно, что дневное передвижение, стройбаты и их столбы — это только маскировка, а подлинная тайна скрывается в ночи, она в движении войск на правый берег Невы, в район Дубровки и Шлиссельбурга, путь к которым лежал через колхоз «Возрождение».
Прошли по этой дороге и полки дивизии Лукомцева. Когда бойцы, усиливая лед деревянными щитами, досками, бревнами, перетаскивали ночью через Неву свои пушки и весь обширный дивизионный обоз, им помогали колхозники.
В обозе прошли три грузовика с ворохами огромных тыкв.
— Вот нарастили наши интенданты! Едим-едим, не переедим! — крикнул из темноты боец, восседавший на этих неприхотливых и обильных плодах земли.
— Накройте чем-нибудь, а то померзнут, — посоветовала Маргарита Николаевна.
Всем колхозом провожали Бровкина с Козыревым. Чувствительная Лукерья утирала слезы ладонью, размазывая их по лицу, обнимала то молодого, то старого, крестила каждого быстрым мелким крестом — поспешно, точно боялась, что от ее благословения отвернутся.