Он поднял глаза на блестящую от влаги горную стену, под которой они проезжали. Подушки мха, пятна лишайника, водяные пряди, струящиеся по скалам, темнеющим на красновато-ржавом фоне, — именно такой рыхлый камень они любили ковырять в детстве. Колеса подпрыгивали на колдобинах, проваливались в глубокую грязь — лошади напрягали все силы, коляска покачивалась, и те двое в своих углах под поднятым верхом слегка шевелились во сне. Вильхельм озяб.
Прежде он не задумывался об этом, хотя для него не было тайной, что у его родителей, как и у всех взрослых, есть собственный мир и лишь маленький кусочек этого мира бывает открыт детям. Ведь и у детей тоже есть свой, недосягаемый для взрослых мир — да, да, об этом «детском мире» пишут даже в книгах, — взрослые не имеют в него доступа, и кое о чем можно только сказать: не дай Бог, чтобы батюшка или матушка узнали об этом! Но ведь иначе и быть не может. С другой стороны, Вильхельм был уверен, что Бертель и Биргитте никогда не думают об этом; они чувствуют себя защищенными рядом с матушкой и другими взрослыми, которые заботятся о них. Да и он сам всегда чувствовал себя словно под теплым крылышком, стоило ему подумать о родителях. Даже когда батюшка вдруг пропал и в их жизнь вошли неизвестность, страх и горе, ему не приходило в голову, что за трагическим исчезновением батюшки могло скрываться что-то иное, что-то неизвестное и зловещее. Он знал, что люди болтали и строили разные догадки, но ему это казалось естественным — ведь подобное исчезновение человека было необычным и страшным. Теперь же он невольно думал — разумеется, он этому не верил, однако такая возможность все-таки не исключалась, — что в жизни батюшки было что-то, чего они не знали. Может, матушка и догадывалась об этом, но больше никто, а как было на самом деле, он теперь не узнает никогда…
Матушка была уже один раз замужем. Вильхельм вдруг увидел все в новом свете. От Вильхельма Адольфа Бисгорда, в честь которого он был назван, остались на чердаке лишь два больших сундука с книгами и большими связками рукописей, написанных изящным почерком, матушка строго-настрого запретила им прикасаться к этим рукописям, когда они искали на чердаке бумагу для воздушных змеев и шутих. Кроме того, от Бисгорда остались папки с дивными акварелями бабочек, мотыльков и их куколок. Том Горация в белом пергаментном переплете, они читали его в школе, — иногда на переплет попадали чернила и тогда матушка досадовала и бранила их. Аметистовое ожерелье с брелоками — футляр с ожерельем лежал сверху в материнской шкатулке с украшениями, и, когда однажды детям разрешили посмотреть их, матушка сказала, что это ожерелье — свадебный подарок Бисгорда. Теперь Вильхельм вдруг подумал, что Бисгорд был живой человек и их матушка прожила с ним семь долгих лет, правда, это было до того, как они появились на свет, и только она одна знала нынче что-то о том времени и том человеке.
Вильхельм словно открыл для себя, что каждый человек заключен в свою невидимую, однако совершенно непроницаемую скорлупу. А сколько он сам прятал того, что пережил, чего никогда не забудет и о чем не должна знать матушка! Да и сама матушка, и бабушка, и ленсман — вообще все люди имели множество тайн, которые они прятали в своей скорлупе. Это была страшная мысль, ведь она означала, что каждый человек по-своему одинок, кто бы ни находился рядом с ним…
Тяжелая коляска ехала не быстро, тем более что дорогу размыло дождем. Несколько раз им приходилось сворачивать на обочину и пропускать скот, который перегоняли на сетер. И на первой же станции, где они меняли лошадей, ленсман встретил знакомых и долго беседовал с ними — не меньше двух часов. Дортея и Вильхельм тем временем сидели у камина, но они почти не разговаривали друг с другом. Вильхельм завидовал Клаусу, который был независим от них, — как только они поели и Юнкер отдохнул, Клаус поехал дальше один.
Ночевать они собирались на станции, что лежала на полпути между Люнде и стекольным заводом. Они приехали туда поздно вечером, было больше девяти. Клаус уже поел и лег спать в проходном помещении, где мальчикам была приготовлена постель. Когда Вильхельм наконец добрался до постели, Клаус уже спал.
В помещении гулял сквозняк, однако он был не в силах выдуть оттуда запах старых, протухших продуктов, стоявших на полке над кроватью. Станция вообще вызывала отвращение. Хозяйка встала с постели и принимала их в чем спала, почти голая. Из-под оборванной юбки торчали грязные ноги, покрытые сетью синих вздутых вен, ворот рубахи был слишком открыт и все время съезжал в сторону, обнажая худые ключицы, а иногда и плоские висячие груди. Убожество этой старой плоти тяжело подействовало на Вильхельма — может, потому, что некогда хозяйка была красива, это было еще видно по ее темному, морщинистому лицу — пусть из-под черной шапочки торчали пряди седых, зеленоватых волос, а рот запал, было в ее лице что-то красивое, особенно когда она поворачивалась в профиль.
Не успел он лечь в постель, как его стали донимать блохи, клопов здесь тоже было достаточно. К тому же Клаус занял почти всю постель и спал сном праведника.
В конце концов Вильхельм начал читать про себя длинную вечернюю молитву. Почему-то этой весной он перестал молиться утром, когда вставал, и вечером, когда ложился. Он понимал, что это нехорошо, но и сейчас, начав молиться, чувствовал, что это тоже не совсем хорошо. Ведь он по опыту знал, что если будет читать молитву, лежа в постели, то, скорей всего, заснет, не дочитав ее до конца. Так получилось и на этот раз.
Дортея лежала на узкой скамье в большой комнате, не надеясь, что ей удастся заснуть. Хотя бы потому, что она довольно долго спала во время поездки. Лежать было неудобно, несмотря на то что ленсман уложил на скамью принесенные из коляски подушки и укрыл ее своим меховым одеялом, которое всегда возил с собой. С его стороны это было великодушно, сам он лег вместе с возницей на единственной стоявшей тут кровати, более короткой и неудобной, чем обычные крестьянские кровати, к тому же вид у этой кровати был крайне несоблазнительный.
Дортея подложила руку под щеку, глядя в камин, где медленно дотлевали угли — прежде чем потемнеть, они ярко вспыхивали, тихо потрескивали и, наконец, рассыпались со слабым шорохом.
Какой хороший человек ленсман Люнде! И она с матерью, вопреки всему, стала близка, как никогда. Наверное, потому, что обе они уже старые женщины… Когда человек выходит из игры, бледнеют и его чувства, рождавшие раньше непримиримые противоречия.
Словно по обоюдному согласию, они обходили молчанием отвратительную сцену, случившуюся накануне вечером. Утром мадам Элисабет увела Дортею в отдельную комнату, чтобы поговорить о ее будущем. Она не видела препятствий, которые могли бы помешать Дортее переехать с младшими детьми в Люнде — слава Богу, кровом и хлебом они будут здесь обеспечены. Вильхельм уже начал служить счетоводом на стекольном заводе, а Клауса можно определить в учение к какому-нибудь торговцу или в контору, — может, ему могла бы оказать протекцию Антонетта Бисгорд? Они с ленсманом, и Уле, разумеется, тоже, с радостью примут ее. Вот только как на это посмотрят в Гуллауге. Родители Ингебьёрг уже высказывали недовольство, что ленсман не передал свою усадьбу молодым сразу же после свадьбы. Но если Дортея решится и пришлет сюда своих младших детей, у дедушки с бабушкой им будет хорошо во всех отношениях — ей самой хотелось бы иметь в доме малышей, да и Хокон тоже любит детей, он ведь до сих пор горюет, что они потеряли маленького Халвора. Самое лучшее, если бы в Люнде приехали Рикке и Кристен — в скором времени у Уле с Ингебьёрг тоже появятся малыши, и уже будет безразлично, сколько в усадьбе детей.
— Подумай об этом, моя девочка. Если ты со временем почувствуешь, что тебе трудно справляться с таким большим выводком, всегда можешь прислать парочку детей к нам, мы будем только рады.
Дортея понимала, что мать говорит искренне. На нее не похоже жертвовать ради кого-то собой, если ей это не по душе. Впрочем… с Алет Даббелстеен она всегда была великодушна и терпелива. Маловероятно, чтобы она держала у себя Алет только из страха, что та может распустить сплетни. Мать никогда не придавала значения пересудам. Скорей всего, она просто сочувствовала Алет, безнадежно влюбленной в человека, сердце которого принадлежало ей самой… Дортея досадовала, что почти не помнит отца, — она помнила только, что он был молодой, красивый, нежный и добрый. Было нелепо связывать его с какими-то темными злодеяниями. Да и ее мать тоже была не способна на какое-нибудь преступление. А уж молодой белокурый отец, игравший в сумерках на флейте, и тем более!