Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— А что вам удалось прочесть, ваше преосвященство?

— Боюсь, — прогудел архиепископ голосом, идущим откуда-то из глубины груди, — что человек в моем положении действительно не имеет свободного времени.

— Ах, да, конечно, ваше преосвященство, — с торжеством подхватил Резерфорд. — Это, должно быть, собачья жизнь. Действительно собачья!

Как-то мне пришлось самому убедиться в его мнительности. Вскоре после того, как вышел мой первый роман «Поиски», мы с Резерфордом встретились на площади Кингс-Пэрейд.

— Что вы с нами сделали, молодой человек? — загремел он.

Я начал было пересказывать роман, но оказалось, что в этом нет необходимости: он объявил, что внимательно прочитал его. Затем он пригласил меня, или, вернее, скомандовал мне совершить с ним прогулку. Подобно большинству моих ученых друзей, он благосклонно отозвался о моей книге, рассказавшей — вероятно, в какой-то степени близко к истине — о научных исследованиях. Он похвалил ее. Это было солнечным октябрьским днем. Внезапно он сказал:

— Мне не нравятся эротические места в вашем романе. Полагаю, что это потому, что мы с вами принадлежим к разным поколениям.

Моя книга, подумал я, достаточно сдержанна. Но я не знал, как ответить ему.

С полной серьезностью и прямотой он высказал еще одно пожелание. Он выразил надежду, что я буду писать не только об ученых. Я заверил его, что сейчас вообще не пишу и, во всяком случае, пока что не собираюсь.

Резерфорд кивнул. Он был задумчив и выглядел более добродушным, чем обычно.

— Это, знаете ли, маленький мир, — сказал он, имея в виду научный мир. — Держитесь от нас как можно дальше. Люди склонны думать, что вы добрались до некоторых из нас. А я полагаю, что во всех нас есть нечто такое, что мы прячем от чужих глаз.

Я упомянул, что только в одном случае его интуитивное предвидение оказалось ошибочным. Обычно он был совершенно прав в своих суждениях о практическом использовании науки. Но одно его высказывание звучит сейчас по меньшей мере наивно. В 1933 году он заявил в своем выступлении в Британской ассоциации: «Эти превращения атомов представляют исключительный интерес для ученых, но мы не сможем управлять атомной энергией в такой степени, чтобы это имело какую-нибудь коммерческую ценность, и я считаю, что вряд ли мы когда-нибудь будем способны сделать это. Об атомных превращениях наговорили множество всякой чепухи. Наш интерес к этой проблеме чисто научный».

Это заявление — оно было сделано за девять лет до того, как стал работать первый атомный реактор, — не было ни оптимистическим, ни пессимистическим. Это был просто неправильный прогноз.

Оставляя в стороне это ошибочное суждение, следует заметить, что за пределами научного мира часто считали, что Резерфорд и люди его склада — это оптимисты, прямая противоположность умонастроениям литературной интеллигенции XX века, оптимисты воинствующие и дерзкие. Такое представление имело свои основания, но различие между учеными и другими интеллектуалами было более сложным. Когда ученые говорили об условиях жизни человека, они видели не больше оснований для надежды, чем многие из нас. Можно ли представить себе, что Бертран Рассел{280}, Г. Г. Харди, Резерфорд, Блэкетт и другие ученые глупели от радости, оценивая свое личное положение и успехи? Очень немногие из них находили какое-то утешение в религии, ибо ученые знали — с той же ясностью, с какой они принимали строение атома, предложенное Резерфордом, — что за их земной жизнью последует переход в небытие. Некоторые были людьми с глубокой внутренней интуицией. Им вовсе не нужно было объяснять экзистенциалистскую абсурдность.

Тем не менее верно то, что из всех людей, среди которых я жил, ученые — самые счастливые. Они были как-то бодры и жизнерадостны, в то время как другие интеллектуалы не могли скрыть отчаяния. Причины этого не так уж просты. Отчасти это объясняется самой природой научной работы: ее полный успех только в ней самой, она сама по себе является источником счастья. Ученые скорее удовлетворяются своей судьбой, чем другие умные люди. Они меньше думают о затруднениях в личной жизни. Поскольку они не могут избавиться от них и изменить что-нибудь, они не обращают на них внимания. Но когда они думают о людях, то они думают главным образом о том, что можно изменить, а не о том, чтобы примириться с действительностью, потому что в этом случае их помыслы обращены не к личным, а к социальным условиям существования.

По своей сути наука всегда выступала как величайшая преобразующая сила, ученые сами были участниками глубочайшей революции человеческих отношений со времен открытия земледелия. Они умели понять и принять новое, когда другие интеллектуалы шарахались от него. Более того, они не только принимали, но и радовались ему. Почти все ученые считают, что научно-техническая революция в промышленности приносит несравненно больше пользы, чем вреда.

Именно таким был характерный оптимизм ученых в двадцатые и тридцатые годы нашего века. Сохранился ли он? Отчасти, полагаю, сохранился. Однако произошли некоторые перемены.

В последнюю войну физика стала играть весьма важную роль. Радиолокация, которой занимались тысячи ученых, изменила прежний характер военных действий, а ядерная бомба навсегда покончила с прежними масштабами «обычной» войны. В некоторой степени можно было в середине тридцатых годов предвидеть, что, как только разразится война (а большинство из нас ожидало этого), физиков призовут с самого начала. Тизард, который был близким другом Резерфорда, информировал его о перспективах РДФ, как тогда называли радиолокатор. Уже к 1938 году многие физики в Кавендише были секретно завербованы. Но никто, положительно никто не имел хотя бы смутного представления о том, что и впоследствии большой процент физиков в США, Советском Союзе и в нашей стране останется солдатами в штатском.

Когда сбросили первую атомную бомбу, Марк Олифант{281} с грустью заметил: «Это погубило прекрасную научную тему». В научном смысле это утверждение оказалось неверным, но оно заключало в себе некое пророчество. Секретность, требования государства, влияние военных иссушали духовные силы физиков. Должно пройти еще немало времени, прежде чем в Кембридже, Копенгагене и Гёттингене снова возродится атмосфера двадцатых годов{282} или прежде чем появится такой физик, который сможет говорить со всем миром с незыблемой авторитетностью Эйнштейна или Бора{283}. В этом смысле ведущая роль перешла теперь к биологам, которые пока еще не так важны для правительств. И я полагаю, что, должно быть, они дадут научных глашатаев следующих десятилетий. Известный вопрос Горького «С кем вы, „мастера культуры“?» мог бы сейчас повторить скорей всего биолог, который выступил бы в защиту своих собратьев-людей.

В научном окружении Резерфорда трудностей при выборе сотрудников не возникало. Считалось само собой разумеющимся соблюдение приличий либерального толка. Это был единственный мир, свободный от классовых, национальных или расовых предубеждений. Резерфорд называл себя то консерватором, то независимым, а работать он хотел с теми, кто мог заниматься физикой. Нильс Бор, Отто Ган{284}, Георг Хевеши{285}, Ханс Гейгер{286} были людьми и собратьями — независимо от того, были ли они евреями, немцами или венграми, — значительно более близкими Резерфорду, чем, скажем, архиепископ Кентерберийский, кто-либо из «тех господ» или какой-нибудь несносный английский философ. После 1933 года по инициативе Резерфорда еврейским иммигрантам был открыт доступ в английскую академическую среду. Научное общество было тогда у нас действительно широко открытым, И вряд ли когда-нибудь так еще будет. Работать в лабораториях приезжали из всех стран, включая Россию. Любимый ученик Резерфорда Петр Капица пользовался благосклонностью советских властей и в то же время был научной звездой Кавендиша.

54
{"b":"261786","o":1}