А часики-то, часики-то тикают, тикают.
– Истинный Бог, тикают!
От уха к уху – тикают, тикают. Стекло выпало, эмалевый циферблат треснул, а часы тикают.
– Вот диво-то! Живехоньки.
– В самом деле – живехоньки. Ишь ты!
– Сама идет.
– Игде?
– Ведут. Ведут.
– А самово-то нету: прячется где-то. Из ревкома ночесь стриганул с есаулом.
– Сыщут.
– Такого живоглота самово бы в полынью.
– В самый раз. Дарью-то он уездил.
– На школу рубля не положил, а на пакости разные мильена не пожалел. Банду содержит, живоглот.
– Известное дело, мильены упускать нелегко. С кровью рвал у инородцев в Урянхае.
– Новая власть живо подрежет крылья.
– Сорока гадала на сало, а оно, паря, к ногам ейным не пристало. То и с новой властью. Товарищи кумекают так, а оно, гляди, обернется вот эдак, навыворот.
– Не обернется. Вытряхнут Юскова с Ухоздвиговым из приисков, и баста.
– Фи! А мильены куда?
– Всему миру, для обчества, стал быть.
– Ишь как рассудил! А не выйдет, Васюха, как в той побаске: шел народ до броду, увидал воду да и повернул обратно. Мокрая, толкует, водица, портки жалко. Ехал богач, залетел в ту воду вскачь, перемахнул на другой берег, а тама-ка – видимо-невидимо золота лежит. Нагреб, сколь мог, пуще обогатился, а народишка к нему притулился: авось на чай перепадет. Как оно? Не выйдет эдак?
– Ленин говорит: не выйдет.
– Ленин? Слыхивал в Минусинске про него. Сказывают, что он, этот Ленин, ерманцам нас запродал. С потрохами, холщовыми штанами.
– Ну и врешь, Андрей Иванович!
– Оно так, Васюха. Один врет – лыко дерет; другой врет – лапти плетет. Третий подошел – лапти те надел да и ушел. Эх-хе-хе! Житуха настала – сопатому не в милость. Роздыху нет. Чистая погибель подоспела. То один переворот, то другой, оглобля ему в рот, а мужику – чистая растребиловка. Гли, вот у меня семьдесят пудов пашенички выгребли, а самому как жить-быть? При Николашке вроде легче дышалось.
– У тебя, Андрей Иваныч, всего не выгребешь. Известное дело: кто Лалетина на кривой кобыле объедет, кобыла та в одночасье сдохнет.
Ржут. Беззлобно. Добродушно.
– Сама! Сама!
Сама – Александра Панкратьевна, мать незадачливых дочерей, Евдокии и Дарьи, тяжелая, рыхлая, неуклюжая в длиннополом салопе, крытом черным бархатом, не идет, а ведут ее под руки – деверь Михайла Елизарович и горбатенькая дочь Клавдеюшка. Следом тянутся люди и приживальщики дома Юскова: домоводительница Алевтина Карповна, в нарядной, невиданной в деревне котиковой шубке и кашемировой шали с кистями, – надменнная и важная, за нею работники: кучер Микула, чернобородый, размашистый в плечах, в новеньком черненом полушубке и в поярковых расписных пимах, за ним – поселенец Мишухин, корявый до невозможности, стряпуха Аннушка и дочь ее Гланька с льняной косой через плечо, в полушубчишке с чужих плеч; самоход Евсей с бабкой Натальей, еще один работник Наум со своей бабой Акулиной, и за ними уже столь значительные, как и минувший день: Галина Евсеевна – супруга Михайлы Елизаровича, степенная, величавая, под руку с престарелым Феоктистом Елизаровичем, старейшим из братьев Юсковых.
Богачи идут, ни на кого не глядя, как с другой планеты вроде.
Снег по берегу и на Амыле почернел, словно обуглился от удара молнии.
Топчутся в валенках, и снег на льду не скрипит – прахом мира запорошен.
Утоптали…
Пасмурь с хиузом.
Посвистывает, посвистывает и стонет веревка в прибрежных пихтах и елях.
Сама еще не верит, глаза ее сумеречно-темные, немигающие, что-то ищут в немом и стылом пространстве, бледные, бескровные губы беззвучно шепчут молитву.
Протянулась чья-то бабья ладонь, как лодочка, и на чужой лодочке – золотая округлая слеза, а в слезе – бельмо с паутинкой трещин.
– Часики Дарьи Елизаровны. Живехоньки вроде. Тикают.
– Ма-аменька-а! – вскрикнула Клавдеюшка. – Знать, правда! Часики-то, часики-то Да-ашенькины-ы!
У маменьки подкосились ноги – Михайла Елизарович удержал ее.
– Ах, Господи! Ах, Господи!
– К полынье ведите, к полынье. Дайте мне хоть глянуть на полынью… на кого ты меня покинула… разнесчастную мою головушку… отзовись, откликнись!..
Не отозвалась. Не откликнулась.
Поздно.
Чернота.
Посвистывает. Посвистывает.
Красномордный кучер Микула, возвращаясь от полыньи с длинным шестом в руках, возвестил:
– Чаво искать? Уволокло.
– Может, пошарить в полыньях ниже по Амылу?
– Чаво шарить? Уволокло. Амба.
Кто-то из охочих на суды и пересуды сказал, что Дарья Елизаровна-де утопилась из-за Тимофея Боровикова, чрезвычайного комиссара из Петрограда, который увез ее из кутузки к бабке Ефимии и не иначе как измывался над несчастной.
– Оно так, Боровик-разбойник доконал. Он самый. Продразверстку выдавил из мужиков, вчистую сработал. Сколь ночей вы парились в ревкоме, а он, лешак, заявился и враз все выдавил. Сом.
– Порода известная!
– Лют, варнак. Лют.
Васюха Трубин, ревкомовский дружинник, говорит:
– Чаво заздря виноватить Боровикова? Ни к чему то. Дарью Елизаровну он ночесь аслободил со старухами.
V
Кружатся, топчутся, уминают саван; каркают вороны в чернолесье по левому берегу, перелетая стаями с места на место, как будто падаль чуют, полынья взбуривает на подводных каменюгах, бормочет синюшными губами, точно облизывается после сытного обеда. Народу все гуще и гуще.
– Ой, глите, ктой-то идет? – показала какая-то баба.
– Святители, пророк Моисей! – возвестила сморщенная старушонка в самотканой однорядке поверх полушубка, перепоясанная красным кучерским кушаком. – Али не слыхивали? Ишшо вечор объявился. У Харитиньи Поликарповны заночевал. Моленье у них было. Вера у него самая праведная, сказывал. От войска атамана Сотникова приехамши, чтоб людей готовить ко встрече с войском.
Мужикам в диковинку – что еще за пророк? А старухи – одна к другой – то-се, святой, дескать, переворот ожидается; привечать надо святого поклоном.
Пророк тем временем сошел с берега на лед и двигался к народу этакой невиданной громадиной, опираясь на толстую суковатую палку. Фигура в некотором роде внушительная – косая сажень в плечах, высоченный, чернущая борода в аршин из кольца в кольцо развевается ветром, как веник, без шапки, в одной длинной холщовой рубахе, смахивающей на бабью споднюю становину, без ворота – просто вырез, чтоб голова пролезала, могучие плечи наполовину голые, шея что у быка, лохматобровый, носатый великан. Борода – смола текучая, а на голове – огонь летучий. Не диво ли? На холщовой рубахе – самодельный осиновый крест на толстой веревке. Полешники креста не обструганы – корою вверх для явственности – чтобы зрили, с какого дерева сработан. Холщовые шаровары пророка вправлены в белые шерстяные носки. На ногах сшитые из лосевой кожи чирки.
Мужики глазеют на пророка, подавленно покряхтывают. Экая силища! В мороз – в одной рубахе, в чирках, простоголовый. Тут в шубах и полушубках пробрало до костей, руки-ноги с испару заходятся, а ему, должно, жарко.
Бабы и старухи, расступившись, крестятся, кланяются.
– По-о-омяни, Го-оспо-ди, – затянул трубным бычьим басом пророк, озирая толпу с высоты своего роста, осеняя грудь староверческим знамением. – Блаженны плачущи, ибо утешатся в час лицепристанья пред Господом Богом нашим. Увы, увы, чады мои, сестры мои, братия во Христе, настал час скорбям и мукам вашим, и дана нам вера Господня, чтобы было нам спасенье. Аааминь.
Трубное «аминь» отдалось в берегах Амыла.
– Помолимся, помолимся! Аще будет спасенье! Войско атамана Сотникова поспешает на землю минусинскую, ждите!.. На неделе будет здесь. Прозрятся души наши, и спасены будем. Ааминь!..
Домоводительница Юсковых Алевтина Карповна подступила к нему ближе всех, глядела на грудь святого, выпиравшую колоколом из-под холщовой рубахи, на его могучие плечи, рыжую голову и бородищу смоляную, ну как будто жеребца покупала: хорош ли? Не съел ли коренные зубы? Ладен ли круп? Пророк, в свою очередь, возвещая тарабарщину, украдкой взглядывал на богатую бабенку.