Очнулась Василинка в чьих-то теплых руках. «Воды», — попросила она. Руки не могли подать ей воды, но крепко обняли ее. Это были маленькие, сильные, трудолюбивые Степкины руки…
* * *
Товкачам в Талаи пришло письмо. Отрекалась их родная дочка Василинка. Она писала: «Я отрекаюсь от вас, я больше никогда не переступлю порога вашего дома. Тяжко мне вспоминать ваш дом, тяжко вспоминать и вас, отец. Вы сами живете не так, как люди, и меня не научили, как надо жить на свете. Этому меня учит другой человек. А вы, отец, не мучьте маму и забудьте обо мне. Я больше не ваша, не ищите меня, все равно не найдете. Обнимаю маму. Василинка». Больше ничего в письме не было. Товкач порвал дочкино послание и бросил в печь, которую как раз топила Настя. Настя выхватила из огня только несколько клочков и спрятала их у сердца.
— Паскуда, — сказал Товкач, — от родного отца отреклась. Жди от нее добра. Вот, Настя, каковы детки. Корми их, воспитывай, а они на тебя плюнут под старость. Надо было удушить ее, пока маленькой была.
— Каковы родители, таковы и дети, — простонала Настя, обливаясь тихими горькими слезами.
А Товкач не плакал. Он надел капелюх и вышел из хаты. В нем тоже клокотало отчаяние, и он не знал, чем унять его. Пошел в Замысловичи, к Громскому. Тот как раз собирался в дорогу. Тодось Сечка уже ждал его у конторы. Товкач отозвал Громского в сторону, прошептал:
— Нашлась.
Громский ничего на это не ответил Товкачу, сел в машину и поехал: мол, теперь мне это все равно. По крайней мере, так его понял Товкач. «И этот от меня отказался», — раздумывал Товкач, возвращаясь в Талаи. Вот то место, где он встретил Василинку, откуда в последний раз проводил на станцию. Остановился, заскрежетал зубами: «Убить бы ее тогда, и не было бы никаких хлопот… Нет, удушить, вот этими руками удушить и схоронить от всего света». Пришел домой. Настя голосила, и он сказал ей:
— Замолчи!
Настя продолжала голосить, и он швырнул ее на середину хаты. Она умолкла, больше не стонала и не плакала.
Настя была сильным человеком и не хотела остаток своей жизни отдать обезумевшему Товкачу. Когда он ушел в отряд, чтобы снова вернуться домой в субботу, на выходной, Настя не стала ждать его, а, пользуясь его отсутствием, начала спешно готовиться в дорогу. Его вещей не тронула, а все свои продала оптом тете Фросе, которая чудесно соединяла работу на звероферме со своим старым ремеслом.
— Ты что, бросаешь Товкача? — допытывалась тетя Фрося, меряя Настю глазами опытной перекупщицы. — Я тоже хочу бросить своего Вареника. Нет от него никакой пользы. Что он там набреет за день, — всегда гол, как сокол.
Насте было не до разговоров: ей нужны были деньги на дорогу. От тети Фроси она зашла к Маруханке, может, та что-нибудь передаст своей Степке. Насте казалось, что если Василинка жива, то только благодаря Степке. И ей хотелось отблагодарить Степку хоть небольшой услугой, привезти ей гостинец от матери.
Была обеденная пора. На грушах, возле почерневших от времени колод, волновались пчелы. Маленький кудлатый песик, который стерег Маруханкину хату, запрятался от жары и даже не тявкнул на Настю. Дверь была на засове, и Настя постучала, потому что знала, что только в обед можно застать Маруханку дома. Но тут случилось то, чего никак не ожидала Настя. Дверь открыл Максим Минович Шайба. Он думал, что пришла Маруханка, и вышел заспанный, разваренный, в нижнем белье, босиком.
— Это вы с тех пор тут? — удивилась Настя.
— С каких пор? — переспросил Шайба, едва справившись с замешательством.
— С тех пор, как от нас ушли.
— О нет! — воскликнул Шайба. — Я уже успел проделать большую работу. А это так, по пути.
— Глупа Маруханка, если вас принимает.
— Настя, что с вами?
— А то, что вы дьявол! — свирепо уставилась на него Настя. — Вы хотели убить мою дочку. Вы моего Филимона сделали таким, как сами. Я вас ненавижу! Будьте вы прокляты! — Она хлопнула дверью. Кудлатый песик, почуяв опасность, бросился к ее ногам, но она пошла со двора так гордо, величаво, что он не отважился ее укусить. На грушах гудели пчелы, и потом на станциях ей еще не раз приходилось слышать подобный гул, только более громкий и тревожный. Она ехала в степь, к дочке… Товкач остался один, с гремевшим цепью Идолом, и с завистью глядел, как живут другие.
* * *
Среди тех, кому теперь завидовал Товкач, была и Маруханка. Она сбросила с себя семнадцать тяжелых лет, бескорыстно отданных Степке, и словно вернулась в свое девичество. Она еще была славной, крепкой, мужчины заглядывались на нее, и она открыла для них двери своей хаты, как только в этой хате не стало Степки. До этого она оберегала не столько свою честь, сколько дочернюю, теперь же в этом не было никакой необходимости — Степка далеко, — и Маруханке захотелось пожить свободно, без оглядки. Ее двери частенько будили утро своим таинственным скрипом, выпуская неведомого пленника, и никому не было до этого никакого дела — Маруханка не трогала семейных, а девчатам не сочувствовала. Она привыкла выходить на работу в приятном опьянении после бурной ночи, а вернувшись с работы, умывшись, переодевшись в чистую сорочку, сидеть на завалинке и ждать, вдыхая густые вечерние настои белых медовок. Было у нее прошлое, была любовь и обман, жестокий, непоправимый, после которого появилась Степка, а теперь ничего нет, Маруханка почувствовала себя свободной, как птица без пары, — куда хочет, может летать, кого хочет, может любить, и хоть нет у нее будущего, но есть настоящее, волнующее, захватывающее, томительное и необходимое для тридцатипятилетнего сердца, которое мужественно и долго ждало этой поры. Теперь она дала сердцу волю и больше не хотела его сдерживать. Она еще могла бы полюбить кого-нибудь одного, но таких рыцарей среди ее поклонников не находилось, и она считала за лучшее не отпугивать их от себя какими-нибудь требованиями — хватит! — она наслушалась коварных, неискренних обещаний и больше не хочет впадать в свое наивное девичество, а хочет пожить девушкой на свой теперешний лад, хоть немножко пожить для утехи и развлечения, пожить для себя.
Когда в Замысловичах появился Громский и пришел в клуб потанцевать, Маруханка на всякий случай показала себя новому директору МТС. Весь вечер танцевала только с ним, вся разгорелась, стала красивою необычайно, вызывала зависть всех женщин и ревность тех мужчин, с кем имела кратковременные связи. Но ни на тех, ни на других Маруханка не обращала никакого внимания, она прилипала к Громскому и боялась только одного, чтобы он не отлип раньше времени, пока завистливые люди не нашептали про нее плохого. Показав себя, она решила — будь что будет! — показать ему и дорогу к своему дому. Под конец вечера, когда музыканты заиграли марш, она не постеснялась подойти к Громскому и сказать:
— Может, вы проводите меня?
Рядом стоял Евгений, и, вероятно побаиваясь, чтобы это не пришлось сделать ему, он подмигнул Громскому и сказал:
— Что ж, проводи.
Давно Маруханка не ходила с таким молодым и скромным парнем. Он даже не взял ее под руку и шел не рядом, а на довольно безопасном расстоянии и почему-то говорил о том, о чем Маруханке давно надоело слушать: о Замысловичах, какие они есть и какими могли бы быть, если бы их построить наново. «Господи, какие все далекие от жизни!» — думала Маруханка, вспомнив свою хату, в которой скончался ее дед. Когда Громский умолк, заметив невнимание своей слушательницы, Маруханка спросила его:
— Сколько вам лет?
— Подбирается к тридцати, — ответил Громский, не зная, хорошо это или плохо для Маруханки.
— Эх вы, романтики, как говорила моя Степка, — и она сама подхватила Громского под руку и повела, как полагается вести старшей младшего. Привела к себе во двор и сказала:
— Вот тут я живу.
Но у Громского уже не выходила из головы Степка. Неужели Маруханка, такая молодая, цветущая, уже успела родить и вырастить такую героическую дочь?