— О себе, о себе расскажи! — послышалось из задних рядов.
— А как же, дойду и до себя, — не растерялся Хома Слонь. — Почему такой непорядок в Несолони? Потому, что председатели часто меняются. Такого срама, как у нас, нигде нет. Председатели падают, как правители Хранции. Я уже восьмой после войны. А что это такое? Анархия, развал! Правду я говорю? Ей-бо, правду!
— Не мели нам, как воши гречку съели! — словно кнутом стегнул Хому председательствующий на собрании Гордей Гордеевич. Он размотал с уха ниточку, снял очки: — При чем тут архивная бестолочь — Кваша, Косматенко?.. А ты сам как думаешь в люди выходить?
Заметив в повлажневших глазах председательствующего злорадные искорки, Хома Слонь беспомощно развел руками и приложил сучковатый палец к потрескавшейся нижней губе. В самом деле, как же ему в люди выходить? Пошевелив усами-сверлами, он хотел сказать: «Нужно что-то сделать в Несолони», но вспомнил о себе и даже губ не разжал, словно язык проглотил. Только палец беспомощно дрожал на нижней губе. А замысловичане хором:
— Ну и наказал же бог соседями!
— До каких пор будет такое?
— Пора, Хома, иметь свой хлеб!
Дела складывались скверно. Может, и правда, чем люди богаче, тем скупее? «Придется возвращаться порожняком», — с ужасом думал Хома. Руки отвисли ниже колен, голова поникла, а глаза умоляюще глядели в зал: мол, смилостивитесь!.. Стоял жалкий, подавленный, как нищий, которому отказали. Нет милосердия, придется возвращаться ни с чем… Но что это? Люди гудят, шепчутся… Хома кинул вопросительный взгляд на Бурчака: «Что это? Может, не хотят одолжить? Так ты, того, поддержи меня. Я — не Кваша. Я — Хома Слонь. Я отдам…»
— Кто занимает, — наконец сказал Бурчак Хоме, — тот должен научиться отдавать. А вы на отдачу тяжелы. Косматенко не отдал, Кваша не отдал, так где ж гарантия, что вы отдадите?
— Клянусь старостью, что отдам! — присягнул Хома. Лицо осенила признательная улыбка. Тихая, осторожная, без малейшего излишка… Когда просишь, должен знать все тонкости поведения просителя.
Старый Хома знает эти тонкости с детских лет, когда ходил с отцом-калекой нищенствовать. Тогда вся Несолонь побиралась и имела большой приход для своего безотрадного промысла. Чуть ли не все Полесье знало Несолонь. Откуда проситель? Из Несолони… Теперь и время не то и Несолонь не та. И не такая уж она бедная, как Хома нарисовал. И прихода давно у нее нет. Теперь если недород или какая другая беда, так недалеко идти — в Замысловичи. Словом, без нищенской сумы и без лиры обходится. Но многие из стариков, в том числе и Хома Слонь, еще и до сих пор помнят давние несолоньские тонкости. Вот и сейчас поникшая фигура Слоня как будто умоляет: смилостивитесь, людоньки! Понадобится заплакать — он может заплакать. Но почему это Филимон Товкач так хитро подкручивает усы? Может, деньги спросит за хлеб? Нет, не просит…
У Товкача свои соображения, о которых знает пока только он один. «Есть, Филимон, маленькая надежда. Готовься в Несолонь», — как-то сказал ему Степан Яковлевич Стойвода. Товкачу не слишком хочется в Несолонь, и хотя до отчетно-выборного собрания еще далеко, но он уже смотрит на Хому Слоня как на своего последнего предшественника и кричит из переднего ряда: «Одолжить!» Скупой от рождения Кондрат Калитка воинственно возражает, доказывает, что своими подачками замысловичане берут грех на душу — портят Несолонь, что из-за этого село никогда не отречется от старой привычки. Но Товкач настаивает на своем: «А там посмотрим, — думает себе. — Я не занимал, так и отдавать не буду. Долг останется на совести Хомы». И еще громче кричит: «Одолжить! Не оставлять соседей в беде!» Чего-нибудь другого замысловичане ни за что не одолжили бы. А в хлебе отказать не решились, взяли грех на душу — дали взаймы. Может, каждый вспомнил, как бывало тяжело без хлеба.
* * *
Когда расходились, Зоя отдала Евгению его книги с тихим, обидным «благодарю» и побежала искать своего Порошу, который по доброте душевной, а может, из каких-либо других, ему одному ведомых соображений не захотел быть свидетелем этой сцены. Все случилось так неожиданно, и столько неприкрытого укора было в ее взгляде, что Евгений даже не успел заговорить. Он стоял и сокрушенно смотрел вслед Зое, пока среди других платков не потерялся и ее терновый — первый семейный подарок Пороши. Тут словно из-под земли вырос Товкач. Лукаво улыбаясь, он проводил Евгения до выхода. Во дворе шепнул: «Не печалься, приходи на свадьбу. Моя Василинка будет тебе очень рада…» Ободряюще пожал руку и тоже исчез в толпе. Евгений кого-то искал, кому-то хотел поведать о своей печали, но никто не обращал на него внимания — люди в одиночку и парами разбегались по домам, точнехонько, как тогда, ранней весной, спасенные ими птицы из школьной сторожки разлетались по своим гнездам. Вон пошли в свою улочку дядя Ваня с тетей Фросей. Держались друг от друга на расстоянии — слышна была их сдержанная ссора — еще не дошли до дому, а уже повздорили; сочувственно поклонился Евгению преисполненный счастья Антон План и непривычно взял под руку свою принаряженную на городской лад Поликарповну (из всех женщин она одна пришла на собрание в беретике); Марийка по-девичьи вцепилась в своего великана Карпа Силу; где-то в потемках часто закашлялся Гордей Гордеевич — к ночи на него нападал приступ старческого удушливого кашля. Евгений хотел догнать своего соседа, но постеснялся бежать и отстал. А еще через минуту улицу пересекли шумные талаевские и ковалевские подводы, рассыпая смех и шутки. На одной из этих подвод — Зоя с Порошей. Прижались друг к другу, а может, обнялись и целуются — ночью не видно…
Евгений шел на огонек своей хаты и думал о том, как много в селе таких огоньков… И, может, из всех, кто возвращался домой, одна Олена Мурова не видела своего огонька. Она не осталась ночевать в школьной сторожке, хотя Поликарповна любезно приглашала ее. Не пошла Олена и в свою новую, еще необжитую квартиру, в которой столько лет прожил без толку Шайба, — нужно сначала побелить ее, чтобы не пахло Шайбой. В этот вечер Олене хотелось дальней дороги, чтоб поразмыслить наедине. Уже не раз спрашивала она себя: что же это такое?.. Да разве поймешь, если в человеке целый мир чувств. Она агроном, но еще и теперь ей попадаются травы, названий которых она не знает. А разве всему есть название в человеческой душе, разве там все разложено по полочкам, все с этикетками? Конечно, нет. Олена знала одно: все в ней безраздельно принадлежит Мурову — и душистые ласковые ромашки и колючий репейник. И вот она уделяет из этого букета несколько стебельков Евгению. Уделяет и не знает им ни названия, ни цены. Но она будет молчать. Будет прятать это чувство, будет тихонько носить его в себе, чтоб никто не знал, никто не догадывался… Пока доберется домой, Муров уже будет спать непробудным сном. Может, это и хорошо, что он будет спать. Она неслышно пройдет в свою половину, расцелует маленькую Танюшу и не выйдет до утра. Разве что Муров сам зайдет к ней… Скоро и она заметила с дороги свой огонек — единственный в райцентре, маленький, веселый, — мерцает на бугорке. Удивлялась и радовалась, что он так поздно не гаснет — светит для нее… Пошла быстрее. Потускневшее небо изредка черкали срывающиеся звезды, словно хотели высечь из тихой ночи еще один беспокойный день.
Часть вторая
Полные возы скрипят не так визгливо, как порожние. Только изредка старое, изъезженное колесо истошно заверещит, словно говорит Хоме: «Пора, Хома, иметь свой хлеб!» И Слони на полных мешках не такие удрученные. Даже лошади и те подняли головы, как будто и они понимают, что произошло. А впрочем, лошади всегда идут домой охотнее, чем из дому…
За селом, на скошенном ржаном поле, показался редкий в этих местах суслик. Он нес проросший колосок. Услыхав скрип возов, суслик встал на задние лапки, свистнул и побежал к норе. Хома подумал: «Ишь, маленький хозяин. Разве у него в норе нет зерна? Есть. А как славно потащил колосок! Тоже не хочет оставаться без запаса. Должно быть, и родичи у него есть…» Хома оглянулся на своих родственников, похлопал ладонью по мешку. А те ему в один голос: