– «Господин капитан». Приятно звучит. Страшно подумать, что рано или поздно придется снять форму и опять стать обычным уркой. Не поверишь: иногда я действительно начинаю чувствовать себя офицером.
– Вернемся в Германию – и ты станешь им. Ведь и сейчас ты уже унтер-офицер.
– Я ведь уже сказал тебе, лагерь-майор: не вернусь я в Германию.
– Тогда почему до сих пор здесь, на явке?
– Ясное дело почему: нужно привыкнуть, осмотреться. Сегодня я целый час гулял по окраине Москвы. И весь час – в страхе: вот-вот остановят, проверят документы – и в подвал энкавэдэ. Под вышку. Под вечер шурану еще на часок. Пора подыскивать вдовушку, лет под тридцать. Ты-то к своим знакомцам по сталинскому гаражу когда двинешь?
– Завтра, утречком. Первый визит фронтовика. Разведка боем.
Под вечер Меринов действительно куда-то ушел. Как только за ним закрылась калитка, к майору наведался хозяин, который предпочитал целый день возиться в саду или отдыхать в довольно теплой капитальной пристройке.
– Чего тянешь, майор? – мрачно спросил он.
– Вы о чем это, Петр Степанович?
– Знаешь, о чем. Пристройка моя с хитрецой. Тары-бары ваши подслушиваю… иногда. Напарничек твой на вольную запросил. К тому же, по жаргончику сужу, из бывших зэков. Он или сразу сдаст нас обоих, или через два-три дня в милицию попадет и там расколется.
– Он должен уйти… Мы так договорились.
– Из нашего дела, майор, или кто ты там на самом деле, так просто не выходят. – Старик был мал ростом и тощ телом. Дистрофически запавшая грудь его почти ежеминутно издавала надрывный кашель и астматические всхрипы, которые свидетельствовали о том, что земной путь его уже недолог. – Из нашей игры так не выходят, майор. Предательство – великий грех. Зачем допускать, чтобы капитан губил свою душу?
– О душе заботишься?
– Ты прав, – перехватил он взгляд Кондакова. – Не жилец я на этом свете. Легкие… Да не боись, не туберкулез. Просто гнилые они у меня. Но все равно умереть хочу в своем доме, по-людски, а не в камере НКВД, под пытками.
Кондаков медленно закурил папиросу и потом долго и старательно гасил ее о каблук.
– С душой мы, допустим, разберемся. Что будем делать с телом?
– Усадьба у меня не то чтобы слишком уж на отшибе. Но неподалеку – парк, на краю которого небольшой овражек, давно превращенный в свалку. Там-то нам и придется потрудиться.
20
– Я никогда ничего не скрывал от тебя, Борман. Есть вопросы, обсуждая которые, я могу быть откровенным только с тобой.
«Майн кампф» лежала на высоком столике, словно на соборной кафедре, и фюрер склонился над ней, как великий грешник – над Святым Писанием. Предвечерний закат обагрял готическую строгость окна, превращая его в розовато-голубой витраж.
– С Борманом, мой фюрер, вы можете быть откровенны в любых вопросах. Потому что откровенны вы – с Борманом.
Гитлер одобрительно кивнул. Раз и навсегда избранная рейхслейтером форма высказывания о самом себе в третьем лице позволяла руководителю партийной канцелярии говорить со всей возможной откровенностью, не опасаясь выглядеть нескромным и не сдерживая себя соображениями некоего сугубо личного характера.
– Заговор, устроенный против меня генералами, очевидно, очень сильно подорвал авторитет Германии в Европе да и во всем мире. Чувствую это по поведению тех немногих союзников, которые у нас еще остались. – Несколько секунд Гитлер сидел, не поднимая головы, словно прислушивался к тому, как отреагирует на это горестное признание один из последних союзников, оставшихся у него здесь, в самом Берлине. Но поскольку партайфюрер предпочел безмолвствовать, Гитлер грузно поднялся и прошелся по кабинету. Даже сейчас на нем была нахлобученная на уши бронированная фуражка. Брюки военного покроя неряшливо оседали на высокие голенища сапог, а китель топорщился на спине и под офицерским ремнем. В этом одеянии фюрер выглядел так, словно собрался появиться перед строем почетного караула, однако не решался сделать это, заметив, что мундир его совершенно не соответствует случаю.
– Я не говорю сейчас о моем личном авторитете, Борман. О нем я как-нибудь позабочусь.
– Он непререкаем, мой фюрер. Свидетельствую об этом со всей ответственностью старого товарища по партии.
– Нет, Борман, – непринужденно продолжал свою мысль фюрер, – речь идет именно об авторитете Германии. Ибо свой личный авторитет я восстановил сразу же, самым жесточайшим образом подавив подлый заговор предателей.
Борман стоял, держась поближе к окну, и молча наблюдал за тем, как мечется этот вчера еще всевластный человек в клетке своего душевного смятения, в подземелье былого величия, в храме собственных неискупленных грехов. Рейхслейтеру казалось, что достаточно одного его слова, чтобы фюрер вновь ощутил себя властелином рейха или, наоборот, в который раз осознал всю безнадежность дальнейшей борьбы не только против неисчислимых врагов, со всех сторон обступивших страну, но и за власть в самой Германии.
Борман, эта «партийная тень фюрера», ничуть не сомневался, что такой силой воздействия он все еще обладает. Рейхслейтер не раз доказывал себе это, несколькими словами возрождая в Гитлере воинственный дух короля Генриха I времен битвы при Унтрусте[7] или вгоняя его в еще большую депрессию, в мрак подозрительности, в озлобленность на все в мире, включая и свое ближайшее окружение.
Очень долго Мартин добивался права абсолютного влияния на вождя, оттесняя при этом всех остальных – фельдмаршалов, генералов, политиков, личных порученцев и астрологов. В то время, когда многие другие при дворе фюрера погибельно рвались к единоличной власти, прийти к которой можно было, лишь заполучив тот самый анафемский «труп Гитлера», без которого рухнул весь «заговор 20 июля», он, Борман, утверждал свое всевластие «тени фюрера», невидимого властелина не столько рейха, сколько души и духа Гитлера. И этого пока что было вполне достаточно, чтобы удовлетворить его личную жажду восхождения на олимп власти, его амбиции. Но только пока.
Партайфюрер уже давно сказал себе: «Для того чтобы когда-либо стать первым, нужно вначале научиться быть вторым». Первым, по его глубокому убеждению, человек может стать волею судьбы, совершенно неожиданно, на гребне слепого случая. А властвующими вторыми становятся, как правило, величайшие политики и величайшие интриганы. Впрочем, возможно ли слыть талантливым политиком, не будучи талантливым интриганом?
Став «партийной тенью фюрера», сконцентрировав в своих руках почти всю реальную власть над партией, Борман еще не почувствовал себя «властительным вторым». Но все же настоящим «копьем судьбы» стало его влияние на фюрера – повседневное, ненавязчивое, проявляющееся прежде всего в почти панической потребности Гитлера постоянно видеть Бормана рядом с собой – то ли как исповедника, то ли как злого гения-искусителя.
– Неужели они опять осмелятся, Борман?
– Наши генералы? – встрепенулся рейхслейтер, с трудом вырываясь из собственных грез величия. – Осмелятся, мой фюрер, осмелятся.
Гитлер остановился и удивленно уставился на рейхслейтера. Решительность, с которой Борман произнес эти слова, была слишком отчаянной даже для «партийной тени фюрера».
– Некоторые из тех, что сумели отсидеться во времена наших чисток в июле… Им ведь нечего терять. Они ведут себя, как смертники. А потому все еще могут осмелиться. Но мы сокрушим их. Мы их сокрушим. Они обречены, мы их!..
– Не надо об этом, Мартин, – недовольно прокряхтел Гитлер. При всей своей ожесточенности по отношению к заговорщикам и членам их семей на него временами находили волны смятения. И тогда он вспоминал слова одного из генералов, который, зная об устроенной фюрером при подавлении путча мясорубке, воскликнул: «Да стоит ли жизнь этого губителя рейха крови стольких достойнейших людей Германии?!» И, сам тому удивляясь, Гитлер действительно начинал задумываться: стоит ли? Оправданы ли будут подобные репрессии в глазах миллионов германцев после того, как война закончится и мысли людей, столь чуждых ему сейчас, обретут вновь христианский образ.