Литмир - Электронная Библиотека
A
A
* * *

С детства не умела отличать игру от работы, того, что всерьез, от того, что понарошке. Не отличаю сейчас. Обижаю серьезных людей несерьезным отношением к делу. Но как часто леденею, услышав или почувствовав: «Ты разве не понимаешь, что это — игра?» Не понимаю. Не дано.

* * *

Казалось, уже ушедшее, сгладившееся ощущение поруганности и стыда вдруг вспыхнуло с прежней силой. И шлейф того проклятого весеннего дня вновь протянулся за мной, тяжеля шаг, затрудняя дыхание. Избитая, жалкая, я снова стояла у позорного столба, всем существом чувствуя жар горевших на лице пощечин.

И приходилось все время заставлять себя помнить о вежливости, потому что никто не сделал мне ничего плохого, никто не хотел мне зла. Просто так получилось.

* * *

Встреча с талантом как встреча с чудом. Пугаешься, не веришь себе и бежишь прочь — слишком ярко, слепит глаза, не выдержать. Или это только у меня так? Ведь бегство — форма моего существования. Бегство куда угодно. Бег от жизни.

А рванулась вперед я только однажды. И нашла холод, грязную гостиницу, сеющий дождь и покосившуюся церковь над обрывом.

* * *

Когда я дошла до последних строчек «Дара», до прощания, протянутого, как дружеская рука, от Пушкина ко мне, меня охватило ликование, грозившее перейти в тот самый экстаз, разрубленный пополам, навеки низвергнутый Набоковым уже в середине книги; и пахнуло русской осенью, давно — с пушкинских времен? — окрашенной цветом надежды.

* * *

Уже почти сто лет, как религия детей российских — Пушкин. И то, что, в отличие от неосязаемого Бога и гипотетического Христа, Пушкин безусловно жил, придает чувству любви к нему пронзительность и страстность, которых не в силах вызвать сейчас православие, рождающее лишь горькую печаль и смутный непонятный стыд.

* * *

Все удивлялись, все говорили: «Загадка. Он был талантлив, хотел написать свою Книгу. Не написал». А причины, пожалуй, ясны. Он видел все чересчур хорошо — с семи сторон сразу. Ну а писатель не может не быть однобоким, не может не быть калекой, фанатиком. Ну хоть чуть-чуть. Гармония — это для Пушкина.

* * *

Как-то раз услышала себя: тяну одну ноту — нудно и бесконечно. Во всем. Рука сама поднялась и поставила размашистый крест. И вдруг — как тема надежды из «Неоконченной» немца Шуберта: ведь русские песни такие. Надрывно и заунывно, тихо, поземка, метель. Русская я, русская — каково?

* * *

Поздний вечер, подташнивает, чуть качается комната, черно за окном. Муторно, нехорошо. И единственное мое прибежище, единственная гавань — мысль о тебе. Наша осень. Трамвай, высекающий искры на повороте к Финляндскому. Листопад, клены, кленовые листья на сером граните. А еще залив, сосны и ресторанчик на берегу… «Вы любите Рубенса?» — «И я тоже». — «Грибы?» — «Ну конечно!» — «Диккенса?» — «Значит, и я люблю». — «Кошек?» — «Ну, господи боже мой, да ради вас хоть мышей».

* * *

Шаг за шагом, совсем незаметно мы поднялись на приличную высоту. Люди внизу казались какими-то насекомыми. Они сновали с нелепейшей деловитостью. Смотреть на них было смешно. Но, в общем-то, было совсем не до смеха: неверный шаг мог стоить жизни, и уж совсем запросто нескольких сломанных лет.

Пора было спускаться, но спуска не было.

* * *

В Усть-Нарве море пахнет арбузом, и поскольку причина этого не установлена, запах восхитителен. Вдоль воды на много километров тянется полоса влажного, накрепко утрамбованного песка, и по этой дорожке катаются на велосипедах и дети, и взрослые.

Утром пляж пестрый. Мелькают мячи, надувные крокодилы и черепахи, махровые полотенца, пластмассовые ведерки, лопатки. Все это движется по сложным траекториям, образуя зигзаги танца.

Вечером тише, степеннее. Вдоль кромки воды неторопливо движутся гуляющие: группы, трио, пары. Длинные волосы, шали, очки, свитера; юнцы в прыщах, девицы лет тридцати, привядшие, но еще вполне соблазнительные; веселые, шумные компании людей удачливых. В этих компаниях хорошо смотрятся элегантно-седые мужчины, как надо, с толком прожившие жизнь, и женщины, гордые правильно сделанным двадцать пять лет назад выбором. Все вместе они образуют поток, который можно разглядывать, но с которым не слиться.

* * *

Уходит память о хлебе, питавшем жизнь. Надолго, на годы, остается казавшееся случайным, невзначай коснувшееся души, слуха, глаза.

От июля, столько перевернувшего в жизни, что можно смело сказать, он был вехой и рубежом, осталась первая фраза рассказа Чехова «О любви», мучившая своей красотой и тем, что никак не удавалось ее запомнить, да еще загородная поездка: жара в электричке, чей-то пронзительный смех и рыжеватая вода в пруду.

* * *

Было лето. И зной. И больное тело металось по городу, а устав и помертвев, тяжело волочилось по бесконечному, вязкому, как песок, асфальту. Город обтекал тело, нес его, как волна несет вконец выбившегося из сил, все надежды на берег утратившего пловца. Город нес все дальше и дальше от берега, и было уже все равно, где и когда упасть. Но потом наступал вечер. Мягче становились очертания домов, измученно молчавшие днем деревья начинали нашептывать что-то и успокаивать, асфальт ложился под ноги покорным ковром. И тогда внутри, там, где пусто, черно и выжжено, вдруг проклевывался кто-то маленький и жалкий, но живой и хотевший жить. Он долго с грустью и страхом оглядывал пепелище, а потом говорил: «Но ведь, наверно, можно спастись, можно пробраться куда-то, где сохранилось много зеленой травы и где журчит холодный ручей. Ведь все не могло сгореть. Надо пробиться к зеленому и голубому, а если нет сил идти, то ползи». «Ползи, — говорил он мне, — помоги себе, вспомни, как в детстве ты ненавидела князя Андрея за то, что он расхотел жить и умер, вспомни, как глупой маленькой девочкой ты об стенку швыряла все книги, где была смерть, как плакала и шептала. — „Я переделаю это, я обязательно это переделаю“. Так переделай сейчас свою жизнь. Ты это можешь. Ну постарайся!» И я старалась, я из последних сил напрягала все мускулы, стиснув зубы, делала я рывок за рывком, но все было напрасно, и гасла надежда.

А потом все же чудо случилось. Оно было сереньким и банальным. Просто пришел человек и сказал: «Вам нельзя больше здесь оставаться. Пойдемте, вам нужно под крышу». И он привел меня в дом, где пахло жизнью, разумной и доброй, а прохладные водоросли чуть шевелились за толстым аквариумным стеклом. И не было уличного шума, был только шорох переворачиваемых страниц и пение чайника на плите. И капля нежности, спасительной, как глоток воды в пустыне.

* * *

Жизнь иногда бывает и терпеливой, и снисходительной. «Не поняла? — говорит она. — Ну хорошо, слушай снова». Она говорит очень дельно, толково, логично. Я ее слушаю со вниманием. И убеждаюсь: нет, так быть не может. «Неверно, — кричу я радостно, — вы ошибаетесь! Ну вы подумайте сами…» И я начинаю втолковывать ей, в чем она не права. Она смотрит грустно, потом говорит: «Ты взрослая, делай как знаешь. Только потом не пеняй на меня».

* * *

Радость — это ты, отряхивающийся от снега в дверях комаровского дома, твоя улыбка.

Вечность — твоя рука, гладящая меня по лицу.

Надежда — подушка, хранящая запах твоих волос, хотя ты ушел и — знаю уже — никогда не вернешься.

Утрата — веселый голос по телефону: «Ну, с Новым годом!» Как с новым? Да так, ничего не осталось от старого.

* * *

Мою любовь, захватившую меня целиком, закрывшую от меня весь мир, сделавшую весь мир не более чем функцией, производной от Него и моего к Нему чувства, я наконец убила.

Этого было не сделать в одночасье. Громадное, полнокровное тело любви было слишком живучим. Оно выносило и палочные удары, и ножевые раны, и полынный яд обид. Палки отскакивали, раны зарубцовывались, а противоядия организм вырабатывал сам с достойной восхищения изобретательностью. И все же любовь слабела. Какой-то сильный удар по позвоночнику лишил ее возможности двигаться, зрение ухудшалось, хирел рассудок, отравленная кровь выступала сквозь поры. И как-то теплым апрельским днем, когда ветер так ласково шевелит волосы, воздух пахнет цветами, а воробьи ликующе славят жизнь, любовь, в последний раз окинув почти невидящими глазами большой и светлый мир, вздрогнула и, прошептав: «Господи, как же Он без меня?» — умерла.

24
{"b":"257357","o":1}