«Не надо, – сказала у него в голове зеленоглазая смерть. – Не надо, Вольсингам, так должно быть. Зерно должно упасть в землю и покрыться землей, чтобы проросла новая жизнь…»
Он, не слушая, дергал и дергал веревки, не понимая, как еще видит, потому что уже сгорели ресницы и брови и давно должно было выгореть все остальное. Легкие пожирал огонь, совсем не было воздуха… И когда Вольсингам почувствовал, что больше не может, что сейчас упадет, над площадью пролетел новый звук. Хриплый, мучительный крик роженицы. Это закричала лозница.
Гроссмейстер был человеком ума острого, но приземленного, или, скорее, практического. Проще говоря, он верил только собственным глазам. Именно поэтому, запершись вечером этого невероятно долгого дня в кабинете, полицейский заливал глаза вином. А точнее, отвратного качества свекольным самогоном, реквизированным у обывателя Гюнтера Квинке заодно с хитрым алхимическим аппаратом. Гроссмейстеру очень хотелось убедить себя, что он не видел того, что видел. Мешал назойливый запах гари. Запахом гари пропитался кабинет, сюртук, кожа и волосы самого сыскаря, и даже свекольный самогон разил гарью…
Гроссмейстеру хотелось верить, что он не видел, как Вольсингам, пробившись сквозь людское море, вскочил на помост, сбросил с него выжига и кинулся прямо в огонь.
Ему хотелось верить, что он не видел, как пламя охватывает стопы, ноги, живот лозницы, ее лицо и волосы.
Он многое бы дал за то, чтобы ее крик оказался кошмарным сном.
Но больше всего Гроссмейстер желал убедить себя в том, что не было случившегося дальше.
Из огня не вырвался недовольный рев новорожденного младенца.
Брюхатые тучи, нависшие над площадью, не разродились ливнем.
С первым криком ребенка стены монастыря и собора не вспыхнули как спички, не вырос над ними чудовищный, невозможный огненный гриб с тонкой ножкой и уходящей в тучи приплюснутой головкой.
А ливень, затушивший пламя аутодафе, не подпитывал этот огонь.
И шедший во главе толпы оберегатель Смарк вдруг не упал, не забился в судорогах, уронив под ноги идущих за ним проклятый Крестос, не вытянулся и не затих, бездыханный, как камень.
И люди не бросились врассыпную, вопя от ужаса, падая и топча друг друга.
И сам он, Гроссмейстер, распихивая бегущих, не ринулся к обгоревшему, черному, как головешка, помосту.
И он не увидел стоявшего там на коленях Вольсингама, с опаленными волосами, страшным распухшим лицом и руками в кровавой коросте.
В одной руке Вольсингам не держал орущего и совершенно невредимого младенца, чистого, словно только что из купели, – а другой не пытался вдавить назад зеленые побеги, тянувшиеся из глаз лозницы, из губ, из всего ее тела… Но побеги росли, пока не окружили обожженного человека и ребенка в его руках защитной стеной, тонкой, однако непроницаемой.
На этом месте размышлений Гроссмейтер с усмешкой дотронулся до щеки, пересеченной тонкой воспаленной полоской. Он сам попытался пройти сквозь зеленую стену – и отведал яда лозницы. Девка все же отвесила ему пощечину, пускай и после смерти.
И только в одно Гроссмейстеру хотелось верить – в то, что, когда площадь почти опустела, и пламя над собором улеглось, и над Городом вместо потоков ливня вновь воцарились хмурые снеговые тучи, по брусчатке зацокали конские копыта. Это вернулся герцог с отрядом стражи.
Немногие оставшиеся люди бежали от своего повелителя, как бежали от догорающего монастыря и от трупа оберегателя, все так же валявшегося в луже.
При свете факелов Грюндебарт соскочил с коня и подошел к развалинам помоста. Ядовитые побеги послушно расступились перед ним. Сквозь открывшийся проем инспектор увидел, как герцог протягивает руки к сыну, не глядя на маленькую зеленую рощицу – все, что осталось от его жены. Жуткое обгоревшее лицо Вольсингама развернулось к хозяину Города, губы раздвинулись, и свистящий голос произнес:
– Будь ты проклят. Это ты убил ее. Ты и твое отродье.
На секунду полицейский подумал, что тут Вольсингаму и конец – однако это был не конец, а, напротив, спасение, потому что с одной из лошадей соскочил лекарь Харп. Отчего-то он был в герцогском отряде. Видимо, он и привел герцога, подумалось Гроссмейстеру, но это была лишняя и ненужная мысль. Харп, шлепая по лужам, быстро прошел туда, где Вольсингам мягко упал ничком в уголья. Присев рядом с ним на корточки, врач деловито нащупал пульс, перевернул художника лицом кверху и так же деловито осмотрел ожоги.
– Ну? – спросил герцог Грюндебарт.
Он успел подхватить орущего младенца и прижимал его теперь к своей широкой кожаной перевязи.
– Жить будет, – ответил Харп.
И это было лучшее, что услышал Гроссмейстер за этот долгий, неимоверно долгий и трудный день.
Подняв стакан, полицейский отсалютовал своему отражению в стеклянной горке с трубками, прищурился и хрипло сказал:
– Чин-чин.
Отражение отсалютовало в ответ и опрокинуло в себя стакан первача так, словно это была чистейшая колодезная водица.
Миновала зима. Наступила весна: заворковала ручьями, защелкала налетевшими на Город птицами, защекотала солнечным теплом. Рощица посреди площади разрослась и покрылась новой нежной листвой, совершенно утратившей ядовитые свойства. Герцогская нянька водила сюда на прогулки наследника. Малыш рос так же быстро, как и деревца, пробившие камень, и уже делал первые нетвердые шаги. Ночами в роще пели соловьи. Горожане обходили ее стороной.
От собора осталась одна стена, всю зиму проторчавшая посреди Города гнилым черным зубом. Весной развалины омыло дождями, и из-под гари выступила старая фреска. Увидев ее, Вольсингам взялся за мастерок. Раны художника заросли, затянулись гладкой розовой кожей. Даже волосы уже начали отрастать – но не все раны остаются на теле. Вольсингам чувствовал, что должен это сделать.
Для начала он сбил старый слой штукатурки, зачистил стену и обмыл ее водой. Гнусная серая прель, узловатые корни, наросты и наплывы скорчившегося в смертной муке дерева исчезли без следа. Потрескавшиеся кирпичи мастер отбил и тщательно затер щербины раствором.
Затем наступил черед новой штукатурки. Вольсингам нанес три ее слоя, работая медленно и упорно. И наконец, на рассвете теплого, почти летнего дня художник растер по стене последний слой мелкозернистого песка, смешанного с водой и известкой. Затем он взялся за кисти. Правая рука слушалась еще плохо, а надо было спешить, пока сырая известь не высохла. Живописцы ордена использовали картон для нанесения контурных линий, однако образ, горевший в мозгу Вольсингама, ложился на стену без всяких предварительных контуров. Вскоре на чуть желтоватом грунте проступил овал лица, нежный коралл губ, мягкие волны темных волос… последними проглянули глаза. Широко распахнутые, зеленые, как Лес и как море, они смотрели на Город с любопытством и пониманием.
Солнечные лучи налились багрянцем, когда Вольсингам, отступив, оглядел свою работу. Он не сказал: «Весьма хорошо», но, возможно, подумал. Роща за его спиной шелестела молодой листвой, и в конечном счете все и вправду было неплохо.
Дмитрий Лукин
Последние ангелы у чертовой обители
Работаем тихо. Пришли и ушли, а потом – фейерверк. Мы займемся объектом, Чертяка – «цветами». И, ребята, умоляю, никаких подвигов!
Какие мудрые были слова! Как сладко они звучали! Просто песня! Помню, аж прибалдел, пока слушал это напутствие перед высадкой. Не зря же у полковника весь кабинет книгами уставлен. Он и говорит как по писаному – гладенько, умно, красиво. И, главное, искренне, от души. Никаких матюков, никакой грязи. Грамотная литературная речь интеллигентного профессора-лингвиста.
Тихо не получилось.
Звуковая пульсирующая ракета (сигнал возвращения) прошила на мутном чужом небе зеленую дугу в направлении катера и погасла. Истошный, пронзительный визг наконец-то оборвался.