– Есть и свидетели, видевшие, как нечестивая лозница выходила ночами из замка и творила ворожбу на перекрестке, призывая на город Лес! Также нам известно и об исчезновении ее супруга, опрометчивого герцога Грюндебарта. Сначала, опутанный чарами лозницы, он привел лесное отродье в Город, а затем лозница убила его, чтобы править самодержавно, и уничтожила следы преступления. Иначе как объяснить, что герцог внезапно исчез?
Бургомистр на передней скамье откашлялся и тряским голосом проговорил:
– Герцог уехал с отрядом стражи, а до этого выступил перед магистратом и…
– Ложь! Ложь, чары и прелесть! Известно, что создания Леса способны вызывать у людей видения и внушать то, чего не было…
Гроссмейстер вздохнул. Нет, никто не тянул его за язык. Ему бы следовало промолчать. Беда в том, что молчать он не мог. Отпихнув дюжих парней, стоявших впереди (судя по запаху, кожемяк), полицейский протолкался к лестнице, и лишь здесь его задержали цензоры. Отбросив руку в прорезиненной перчатке, преградившую ему путь, Гроссмейстер громко заявил:
– Я утверждаю, что проведенное полицией расследование противоречит тем выводам, что высказал нам почтенный оберегатель.
По чести, сыскарь готов был вырвать собственный язык и скормить его крис-козам. Мало того, что сейчас он нарушал второй свой принцип, так еще делал это ради мерзкой лозницы, чужой лесной девки, которая уж точно никогда не отблагодарит его за добро.
«Нет, – подумал Гроссмейстер. – Я делаю это не ради нее. Я делаю это ради закона. Закон следует соблюдать. Все, в том числе и огненосцы, должны подчиняться закону, иначе жизнь утратит строй и смысл и воцарится хаос».
Вслух же он произнес:
– Наш коронер, дипломированный доктор Харп, провел вскрытие и обнаружил, что у жертв поврежден мозг. Как он выяснил в результате исследования, мозг был поражен некой разновидностью гриба, источником которой…
– Источником которой являются еретики, называющие себя монахами святого Сомы!
Голос прогремел под сводом, потревожив сонный покой знамен и обитавших в куполе ратуши воробьев. Гроссмейстер вздрогнул, и он был не единственным. Все взгляды обратились к самому верху лестницы, ведущей к еще одной, служебной двери. Обычно через нее в зал спускались уборщики, стиравшие пыль со скамей, протиравшие оконные стекла и следившие за тем, чтобы моль не побила флаги. Сейчас на ступеньках стоял рослый худой человек в разорванной куртке и вздувшихся на коленях штанах. На щеке его виднелась свежая ссадина, а в воздетой руке он держал некий прямоугольный, обернутый тряпкой предмет.
– Я, младший цензор Вольсингам Фойр, провел тринадцать лет в этом Городе, расследуя преступления нечестивых соматиков по личному поручению верховного наставника семинарии, оберегателя Реймса, и Его Святейшества архипротектора Герца.
Гроссмейстер подавился собственным языком и, согнувшись, отчаянно заперхал. Даже слезы выступили на глазах. Между тем художник Вольсингам спустился по ступеням, беспрепятственно прошел мимо цензоров оцепления, миновал онемевших от изумления членов магистрата и приблизился к оберегателю Смарку. Развернув тряпицу и почтительно склонив голову, он вытащил проклятый Крестос и протянул его огненосцу. Только тут полицейский заметил, что на руках Вольсингама кожаные перчатки. На руках Смарка перчаток не было, но он схватил икону жадно, как ребенок хватает протянутый леденец. Гроссмейстер открыл рот, чтобы выкрикнуть предупреждение… и захлопнул снова. Первый принцип, схлестнувшийся со вторым, породил в итоге третий, новый и очень своевременный: «Когда чего-то не понимаешь – молчи».
Вольсингаму казалось, что он падает с крыши. Однажды он на спор спрыгнул с крыши хозяйственной пристройки, и только в полете заметил валявшиеся внизу грабли. Грабли щерились редкими острыми зубьями, и как-то сразу стало понятно, что именно на эти грабли он и напорется – и тут время замедлилось. Как бы со стороны мальчишка Вольсингам наблюдал за приближением вымощенного плитами двора. В щелях между плитами пробивались тонкие, чахлые стебельки травы – самой обычной, и все же семинаристов заставляли ее безжалостно выпалывать, и он даже успел вспомнить, как ползал по этим плитам на коленях, а солнце пекло затылок… Он видел серые катышки глины на зубьях грабель и широко распахнутые глаза приятелей, их раскрытые в крике рты… только звука не слышал. Звук вернулся, когда он боком, неловко извернувшись в полете, рухнул на камни и покатился. Звук вернулся вместе с треском кости, острой болью и толчком, от которого содрогнулись все внутренности. Звук нахлынул волной: крики друзей, крики наставника, звон далеких колоколов, перепалка торговцев на площади за стеной, рев осла…
На грабли он так и не напоролся, зато повредил запястье и сломал ребро. Вольсингам не вспоминал этот случай почти двадцать лет. Теперь время повернулось вспять. Все было точно так же. Он видел происходящее до мельчайших деталей. Старческие пигментные пятна на запястьях оберегателя Смарка, схватившего икону. Сальное пятно на его пурпурной рясе. Складки ткани – видно, ряса долго лежала в сундуке, прежде чем ее вытащили и надели. Уродливое рыло маски высокого и тощего цензора. Резьбу на центральных дверях зала, куда его вынесла толпа. Раскисший снег на площади. Помост и столб, и вязанки хвороста, сложенные кучей вокруг столба. Серую высокую стену монастыря. Бочки с керосином. Рыжие пятна факелов и багряное мечущееся пятно – опять этот оберегатель Смарк, в первом ряду толпы, с воздетой над головой иконой. Его седые волосы развевал ветер. Его рот был широко распахнут – видимо, он что-то кричал, то ли обличая, то ли проклиная. Но звука не было. Зато был свет. Свет огня. Выжиги наваливали под стены хворост, поливали из бочек и швыряли туда факелы. Однако пламя никак не разгоралось, словно ему попалась сырая, негодная древесина, трухлявая и источенная грибом. Тогда в ход пошли пламеметы. Ветер, развевающий волосы беззвучно кричащего оберегателя, выдувал из костра угольки и швырял обратно, в волнующуюся у стен толпу. Один уголек обжег щеку Вольсингама. Он вскинул ладонь к щеке и обернулся. Высокий и тощий выжига стоял на помосте, спиной к столбу, а у столба…
Звука по-прежнему не было, но Вольсингам, расталкивая людей плечами и локтями, начал пробиваться к помосту. Ему казалось, что он движется против течения могучей реки, бредет сквозь прозрачную вязкую стену, состоящую, как из кирпичиков, из потерянных мгновений. Доски помоста… Зубья грабель с налипшими комками глины… Тогда, двадцать лет назад, он мог только извернуться в полете. Теперь он сам отчаянно пробивался туда, где его ждала смерть. У смерти было бледное треугольное личико, огромный живот под помятым, изорванным платьем и невероятно зеленые, как Лес и как море, глаза. Какие-то люди в прорезиненных плащах прикручивали ее веревками к столбу, и Вольсингам с удивлением понял, что сейчас вцепится в этих людей и будет рвать их зубами, пока не почувствует вкус крови во рту.
Вольсингам спешил, как не спешил никогда и никуда в жизни, но ветер оказался быстрее. Словно шаловливый ребенок, он швырнул пригоршню искр на кучу хвороста под ногами девушки. И этот хворост, в отличие от того, у стены, занялся мгновенно. Одним прыжком Вольсингам взлетел на помост и сразу врезал кулаком по маске высокого и тощего. Он почувствовал, как стекло линзы, разбившись, вошло ему в руку, но ни боли, ни звука не было. Еще не время, понял он, расшвыривая людей в прорезиненных плащах, и других, оскалившихся, лезущих и лезущих на помост, – и вдруг их поток иссяк, а в спину ударило неистовым жаром. Вольсингам крутанулся на месте и невольно прикрыл лицо, потому что костер у столба разом вспыхнул. «Не спасти», – подумал Вольсингам, но кого не спасти, ее или себя, подумать не успел, потому что уже бросился вперед и принялся руками расшвыривать горящие вязанки. И тогда звук вернулся. Звук вернулся с треском огня, шипением кожи перчаток и собственной лопающейся кожи, согласным воплем сотен и сотен людей – но Вольсингаму было уже все равно, потому что он все-таки успел, все-таки пробился к столбу и начал рвать веревки.