Литмир - Электронная Библиотека

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Опять в тишине спящего дома тяжело навалилась усталость — болью в груди и затылке, такой истомой в плечах, что трудно было приподнять с подлокотников кресла прямо-таки прилипшие к ним руки; я закрыл глаза и сразу мягко провалился в пустоту. Но забытье длилось недолго: скоро в сознание ворвался шум первого утреннего трамвая — громким стуком колес, все нараставшим грохочущим вихрем; он быстро промчался по свободной в этот час улице, воздушная волна от вагонов ударила в окна, захлестнула меня с головой, я барахтался в ней, тонул и даже чуть было не задохнулся, а когда наконец с трудом открыл глаза, то долго не мог отдышаться.

Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.

За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.

Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.

Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее — в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.

Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:

— Ты проснулся или вообще не ложился спать?

Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.

— Чего это ты на меня так смотришь? — удивилась она.

— Как это — так? — пожал я плечами.

— Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, — усмехнулась мать.

Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» — но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:

— Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.

С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:

— Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.

С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:

— Утро уже... Завтрак приготовить?

— Не надо, мама, иди — отдыхай. Я сам управлюсь.

Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:

— Купи билет и мне.

Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» — да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом — пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.

Все утро потом, бреясь, умываясь, завтракая и даже рассказывая проснувшейся жене, какая ночью пришла телеграмма, я все, казалось, видел приостановившуюся в дверях мать и ее напряженную спину; она будто ждала удара, и я холодел от мысли, что ведь мог и не удержаться, сказать то, что так и дрожало на кончике языка. До горечи было жаль мать. Жаль и обидно, что все в ее личной жизни получилось нескладно. Хорошо, не сложилось с отцом. Что ж — бывает. Но и со вторым мужем все пошло вкривь и вкось, хотя какие-то годы они жили вполне нормально. Самое удивительное заключалось в том, что их отношения стали портиться после того, как отец собрался переезжать из Ленинграда на юг. Конечно, прямой связи тут нет, может, даже и вообще никакой нет, просто в тот день — тогда я учился уже на последнем курсе — я получил письмо от отца, несколько удивившее меня и заставившее задуматься; письмо почтальон принес утром, и пока я его читал, домой пришел отчим. Поэтому, наверное, и связалось все воедино. Роберт Иванович походил по коридору, по кухне, раза три, если не больше, заглядывал ко мне и каждый раз с облегченным вздохом говорил: «А-а, ты дома... Дома». Вид у отчима был растерянный, глаза блуждали. Похоже было, что у него что-то случилось и он теперь не знает, как дальше жить. Я не выдержал и засмеялся: «Дома я, дома. Сижу себе за столом и читаю... Надо только получше присмотреться — тогда и увидите». В ответ он тоже засмеялся, но как-то нервно, точно внутри у него все подрагивало: «А раз дома, то не сбегаешь ли за бутылкой коньяка? Раздавим ее с тобой». Это было что-то новое: так вот просто, ни с того ни с сего, в обычный рабочий день он никогда не пил. Я удивился и хотел отговориться: «В институт идти надо». Отчим недовольно засопел: «Очень ты, смотрю, положительный... Неужели разок ради меня занятий пропустить не можешь?» — «Могу, конечно, если это так надо». Он для наглядности даже прижмурился и чуть ли не простонал: «Очень надо. Очень, очень... — вынул толстый бумажник из коричневой кожи. — Купи бутылку... Нет, купи две бутылки коньяка. Получше который. Лимонов там и конфет шоколадных с килограмм. Подороже». Торопясь в ближайший гастроном, я быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул плечом дверь подъезда и заспешил к арке на улицу. Не давали покоя ошалело блуждающие глаза отчима, его растерянность, к тому же я вспомнил, что ведь и галстук у него был сбит в сторону, а верхняя пуговица рубашки расстегнута, как будто Роберту Ивановичу было душно, жарко, он расстегнул пуговицу, поводил по шее за воротничком пальцем, сбил галстук и забыл, что он у него съехал набок, и это само уже говорило о его душевном волнении: отчим болезненно следил за собой, ни разу я не видел его в помятом костюме или в несвежей рубашке, да и дома он не ходил, допустим, в пижаме, в стоптанных, шлепающих по полу тапочках; домашнюю одежду — плотные спортивные брюки и пеструю мягкую рубашку — часто чистил и гладил. И вот — расстегнутый воротничок с помятыми, торчащими из-под пиджака концами, сбитый на сторону галстук... Нетерпеливо переминался я в небольшой очереди у кассы, торопясь вернуться и узнать: что же такое случилось? Тем более что за четыре с лишним года моей учебы в институте жизнь нашей семьи была бедна событиями и проходила спокойно. Отчим давно пел в оперном театре. Красивое здание его, построенное еще до войны, — устремленное в небо, с высокими колоннами у входа — отремонтировали, внутри театр блистал позолотой, ложи и бельэтаж одели в красный бархат, таким же бархатом обили сиденья и спинки кресел в партере и амфитеатре, а в стены зала и фойе вделали светильники в виде высоких свечей — внутри театра стало так возвышенно, что никто не решался зайти в него небрежно одетым или в плохо начищенной обуви. Работа отнимала у Роберта Ивановича много времени, и он, случалось, ворчал: «Утром — репетиция. Вечером — спектакль. Днем часами простаиваешь у рояля. Что за жизнь? Не выпей лишнего, не покури — изволь следить за голосом...» Но ворчал редко и даже дома много занимался, для этого купил магнитофон и часто надоедливо долго крутил одну и ту же пленку, вслушиваясь в свой голос и отмечая, где не совсем хорошо получается. Еще появилась у него привычка почти с каждой получки что-нибудь дарить матери: то кольцо, то сережки... Уши мать никогда не прокалывала, да и кольца носить не привыкла, но отчима это не смущало. «Война многие представления перепутала, — говорил он мне. — Но уверяю — женское начало себя проявит». И когда мать, надев однажды в театр тоненький перстенек с маленьким светлым камушком, блестевшим на пальце, как капля воды, полюбила потом надевать его и на работу, торжествовал: «Видишь, видишь... Как я прав оказался». В те годы мать тоже много работала в горисполкоме — уходила рано утром и возвращалась к ночи, но она никогда не жаловалась и не ворчала: состояние постоянной занятости и озабоченности было для матери делом привычным, и это даже как-то ее молодило.

55
{"b":"256024","o":1}