После той беседы с ним меня совсем задразнили. И сейчас я вспомнил об этом и опять рассмеялся.
— Надо мной хохочешь?
Я вздрогнул, Нюра встала на ноги и глядела на меня в упор новыми злыми глазами, уже заранее ничего не слушая, не прощая.
— Я Малафея вспомнил, — и Нюра, сразу что-то поняв, обмякла, повеселели глаза. Опять села рядом и зажмурилась, но уже тихо и радостно, отдыхая.
Солнце поднялось высоко над нами. Новые кресты блестели и отражали свет, и это было совсем празднично и нарядно. И я улыбнулся: кладбище, а празднично и нарядно, и почему-то подумалось такое смешное и чудное: вот в такой день, наверное, легко умереть, И хоронить легко — солнце и паутинки, и под ногами земля в сухих листьях, как в стружках, и пахнет вокруг сосной и мокрым песком. Может быть, именно здесь лет через тридцать буду лежать и я. А может быть, раньше. Например, завтра. За свою, хоть и короткую, но полную жизнь, я видел столько внезапных смертей, что отвык удивляться. Один раз в большом городе Омске мы ехали в автобусе с молодой женщиной, которая схоронила недавно мужа, но не успел пройти год, как она стала вести себя вольно, свободно и уже без стесненья заглядывала в глаза молодым мужчинам, призывая на какую-то возможность, интимность, да и тогда в автобусе она болтала с нами о какой-то ерунде, но думала о другом — о таком возможном и сладеньком для нее. И вот остановился автобус, она побежала к выходу и спрыгнула с подножки изящно, как девочка, на миг мелькнули из-под высокого платья ее коленки, и она еще чувствовала, как они круглы и зазывны и, счастливо смеясь, стала подавать на прощанье руку самому дальнему из нас — и вдруг упала. И не поднялась. Ее взяли на руки, но вместо глаз уже темнели круглые ямки, а губы еще жили и вздрагивали, как у сонной. А через два дня я стоял возле ее могилы и бросал на дно горстями песок, а вокруг блестели в июльском зное такие же белые слепящие кресты. И они сходились теперь ко мне все разом, и я шептал странные слепые слова, обращенные неизвестно к кому, но под ними стояла жалость только к себе, к своему живому телу, щемящая животная жалость, — что вот, мол, и тебе суждено умереть и от этого не спастись.
— Так ты че Малафея вспомнил? — встряхнула меня Нюра, и я с удивленьем огляделся. К нам подошли телята, обнюхивали ноздрями ограду и удивленно закатывали глаза. Один теленок наклонился к самому лицу Нюры, болтал хвостом, и она отбивалась от его мокрых губ, как от мухи. Но терпенья все-таки нет у нее:
— Ну че, Малафей-то? Как тебе?
— Сильный человек.
— Ой, брось, сынок. Не сильный, а с жалом...
— С чем, с чем?
— Ты, Васяня, — душа доверчива. В войну он всех побогаче был... В войну-то молились больше, а доходец — попу. У Маруси нашей Радайкиной девочка стала пухнуть, сестра Вани сродная. Ей бы кусочка с молоком похлебать или мяска скотского — сразу бы отошла, оклемалась. Ну, Маруся на том же кругу к Малафею: «Займи мучки для дочки, у тебя всего вдоволь...» Он ей — улыбочку, зубки все выказал: «Нет, Маня, не могу дать. Сам бы постряпал, соскучился. А мяско у меня откуль?..» Маруська в ноги ему: «Спаси дочь!» Он зубки пошире, потер на затылке, вздохнул истово и говорит: «А где это у Советской власти написано, чтоб у попа просить помощь? А райком на что?» Так и ушла Маруська и дочку схоронила... Может, и эту могилку найдем. Я знаю примерно. Пойдем завтра поищем?
Я обреченно согласился. Нюра еще раз обошла Колькину ограду и вдруг спросила меня:
— А кто звезду ему делал?
— Сам. А что?
— Хорошо, только подновить надо. Достать краски поярче, да фотографию надо, а то в могиле-то — не далека родня. Ну, ладно, я сама сделаю. И краски расстараюсь, и карточку возьму у Маруси.
— Я сам покрашу.
— Васяня, не мешай мне. У каждого свои хлопоты. Дай мне исполнить... Сколько дней я сюда ехала, ехала, думаю, все своими руками дойму, утешусь и уеду обратно. И ты понять должен. А теперь расскажи-ко о Коле. В каки он игры играл? Любил ли кого... из девочек?
— Так ему ж пятнадцать было... Какая любовь?
— Любовь, она старше нас... Господи, прости меня грешную, сама уж косточки в мешок складывай, а туда же, куды добры люди. В каки игры играл-то?
— Ну, мячик чикали.
— В бить-бежать, аха?! — обрадовалась Нюра. — И Ваня тоже играл мячиком. С коровы начешут шерсти, скатают — и мячик. Как жили, господи! А все думаю, веселей тогда было. Веселей было... — повторила опять Нюра и задумалась. — Как жили в войну — об этом писано-переписано, в горе купались, а для меня — самое лучшее время, потому что Ваню ждала. А как то письмо пришло от командира, так дверка захлопнулась. А потом опять открылась — Ваня-то, оказывается, не уходил от меня. Живу теперь с памятью... Давай-ко, Васяня, вспомни все же про Колю. Братан все же, не баран чихал.
И я опять напрягал голову, забегал в прошлое, кажется, совсем еще близкое, ясное. Ведь недавно еще думалось: ближе друга, чем Колька, не было и не будет никогда, но сейчас ничего о нем не мог вспомнить нового. Сидели за одной партой, вместе купались, рыбачили, пешком до райцентра ходили, о чем-то спорили. И вот оказалось, что даже лицо его почти стерлось в памяти, и сколько ни вспоминал теперь — он виделся все тихим, неясным, замкнутым, а что творилось за его лбом — я не знал сейчас, не знал, о чем думал он, о чем молился в ночные часы. Даже про брата Ваню он не говорил со мной, на девчонок никогда не заглядывался — ну, кто он такой? А ведь казалось, что дороже и ближе его никого не было, да и так базлал на его могиле, что меня оттаскивали за ноги. Куда делось то горе? Почему забывчив, почему слаба моя память?
— Я уж, Нюра, позабыл. Все что было — отпылило, — пробовал отшутиться я, но она нахмурилась, по-сердитому надула губы.
— Никто не обижал Колю-то?
— Никто.
— Неправда. Хорошие люди вечно в обиде.
— Да не обижали!
— Все ты забыл, Васяня. Как это? Не стыдно тебе и не мучишься...
Да, права она. Как быстро я забыл его, как быстро забыл и другое. И ушла моя душа к другим встречам, к другим берегам. А если умру, неужели и меня так же быстро забудут, как забыл я Кольку и многих других людей? Неужели все так быстро забывают друг друга, как будто и не жили рядом? Так что же такое память? Я с ужасом подумал, что даже о своем отце вспоминаю все реже и реже, а часто кажется, что и не было его вовсе на свете. Как это? Как понять это? Значит, и меня так же забудут, так же быстро, мгновенно, точно и не жил я, точно и не сижу сейчас на теплом песочке возле оградки. Как это? А Нюра вглядывается в меня пристально, встает на ноги, говорит усталым и тихим голосом:
— Пойдем, Васяня. Раз забыл — че поделашь?.. А ты лежи, Коленька. Грейся последним солнышком. — Она отвернулась, на шее у ней опять вспухла жила, но Нюра совладала с собой. И опять хотелось ее утешить, сказать что-то простое, милое, но язык застыл и слова пропали, и только мелкий холодок пробегал по спине, накликая предчувствие.
Нюра обтерла платочком глаза и сказала медлительно, вглядываясь в могилу:
— Прости меня, Коленька. Глаза наши на мокром месте. И Васяню прости, что забыл. Что поделать — легко живем... — И сразу у меня заболела голова от страшной, еще не понятной вины, а Нюра замолчала, высказалась и на меня не смотрит.
Пошли дальше, вдоль могилок. Нюра читала надписи, вглядывалась в желтые и в побелевшие от дождя и от ветра фотографии на крестах и радовалась, если узнавала знакомое, родное лицо. Я плелся за ней потихоньку, почему-то еле шагали ноги и спину тянуло к земле. «Навестил Кольку...» — и усмехнулся, опять начиная злиться на Нюру, хоть и знал, что не надо злиться, но ничего не мог поделать с собой. Уж слишком придавила меня ее тихая, тягучая робость.
Нюра обходила каждую могилу быстрыми семенящими шажками, затем наклонялась к кресту, и когда наклонялась, я чувствовал на расстоянье, как она зажимает дыханье и напрягается, точно перед ней живой, совсем живой человек. И с каждой могилой она пыталась заговорить, иногда делала это с осторожными подступами, а другим объявляла прямо: «Здорово, Петро! Как лежится?»