При этом он часто говорил:
– Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.
Он не афишировал эти свои «высказывания», нигде об этом не писал и не заявлял публично, но ведь, по существу, это было то самое, о чем так часто и громко говорил В. В. Маяковский. Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
– Пишу все, кроме доносов, – говорил он.
Если не ошибаюсь, он был первым среди ленинградских литераторов, кто откликнулся пером на фашистское нашествие: уже в конце июня или в начале июля 1941 года он работал в соавторстве с М. М. Зощенко над сатирической пьесой-памфлетом «Под липами Берлина».
* * *
Упомянув о Зощенке, не могу не сказать о том, как относился к нему Евгений Львович. Он не был близок с Михаилом Михайловичем (очень близких друзей у Зощенки, по-моему, и не было), но очень любил его – и как писателя и как человека. Привлекало его в Зощенке то же, что и в Чехове, – душевная чистота, мужество, прямолинейность, неподкупность, рыцарское отношение к женщине… Впрочем, обо всем этом лучше, чем кто-либо другой, рассказал в своих «ме» сам Евгений Львович. Будем надеяться, что не за горами время, когда книга его воспоминаний увидит свет. Там мы прочтем и о Зощенке.
* * *
Между прочим, Зощенко был, пожалуй, единственный человек, о ком Евгений Львович никогда не говорил в иронических тонах. Он очень любил Самуила Яковлевича Маршака, относился к нему с сыновней преданностью и почтительностью, но, зная некоторые человеческие слабости нашего друга и учителя, иногда позволял себе отзываться о нем (конечно, с друзьями, в очень своей компании) с легкой насмешливостью. Так же насмешливо, иронизируя, «подкусывая», говорил он и о других близких ему людях, в том числе и обо мне.
Мы не обижались, понимали, что говорится это по-дружески, любя, но временами, когда Шварц терял чувство меры (а это с ним бывало), такая однотонность приедалась и даже вызывала раздражение.
Как-то летом мы гуляли с ним и с моей будущей женой в Комаровском лесу. Евгений Львович был, что называется, в ударе – шутил, каламбурил, посмеивался над вещами, над которыми, может быть, смеяться не следовало. В запале острословия он пошутил не очень удачно, даже грубовато, обидел меня. И, рассердившись, я сказал ему:
– А ты знаешь, что говорил о таких, как ты, Аристотель? Он говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону – признак мелкой души».
Евгений Львович смеяться и шутить не перестал, но что-то его задело.
– Как? Как? – переспросил он минуту спустя. – Повтори! Что там сказал о таких, как я, твой Сократ?
Отшутиться, однако, в этом случае он не сумел, а скорее всего, и не захотел.
С тех пор у нас так повелось: если Шварц в моем присутствии не очень удачно или не к месту острил, я начинал тихонечко напевать или насвистывать:
Аристотель мудрый,
Древний философ,
Продал панталоны… и т. д.
Ухмыльнувшись, он принимал мой сигнал, и если считал этот сигнал уместным и справедливым, или менял тему разговора, или делался чуть-чуть серьезнее.
* * *
Нет, конечно, его остроумие не было «признаком мелкой души». Аристотеля я тогда, в лесу, помянул просто так, от большой обиды…
Не могу представить, что стало бы с Евгением Львовичем, во что бы он превратился, если бы вдруг утратил свой великий дар – то, что англичане в старину называли четвертой христианской добродетелью: юмор?!
Да, без юмора невозможно и вообразить себе Евгения Львовича. И все-таки, честно говоря, я больше всего любил его как раз в те редкие минуты, когда он говорил совершенно серьезно, без попыток во что бы то ни стало шутить, без тех милых парадоксов и неповторимых «шварцизмов», которыми блистала его живая речь и будут долго блистать его книги и пьесы.
Впрочем, последняя, лучшая книга Шварца именно тем, на мой взгляд, и хороша, что в ней соблюдена мера – юмора в ней ровно столько, сколько нужно, чтобы радость общения с мастером была полной. Сознательно или бессознательно, а Евгений Львович и здесь пошел путем Чехова. Ведь и тот начинал с юмористики, а на склоне дней написал «Архиерея» – рассказ, где улыбку читателя вызывают только слова «не ндравится мне» в устах старого монаха.
* * *
…Музыку он любил, но как-то умел обходиться без нее, в Филармонии и на других концертах на моей памяти не бывал, думаю – из-за Екатерины Ивановны, которая выезжала (да и то не всегда) только на первые спектакли пьес Евгения Львовича.
В Комарове одну зиму Евгений Львович часто ходил по вечерам к Владимиру Ивановичу Смирнову, нашему прославленному математику и талантливейшему любителю-музыканту. Эти музыкальные вечера в «Академиках» доставляли Шварцу много радости, хотя и тут он не мог удержаться, чтобы не сострить, побуффонить, не высмеять и музыкантов, и слушателей, и самого себя.
Помню его рассказ о том, как накануне вечером был он у В. И. Смирнова и как хозяин и гость его – тоже почтенный академик – играли в четыре руки что-то редкостное, очень серьезное и очень по-немецки основательное, часа на полтора-два. Причем Евгений Львович был единственным слушателем этого изысканного фортепьянного концерта.
– Сижу, слушаю, гляжу с умилением на их черные шапочки и чувствую, что музыка меня укачивает. Глаза слипаются. Вот-вот провалюсь куда-то. И вдруг: бам-ба-ра-бам-бамм! Четыре аккорда! Гром! И еще раз: бамм! бамм! бамм! Встряхиваюсь, открываю глаза, ничего не понимаю: где я, что, почему? И опять мерно покачиваются черные шапочки, и опять мерно рокочет музыка. Опять голова моя сползает на грудь, и вдруг опять: бам-ба-раба-бамм! Тьфу, черт! Стыдно и страшно вспомнить. Это называется «сладкая пытка!»…
В самые последние годы Евгений Львович по-настоящему увлекся музыкой. По совету Б. М. Эйхенбаума, завел проигрыватель, разыскивал и покупал редкие пластинки…
Не забуду, с какой светлой, радостной улыбкой (такую улыбку вызывали на его лице только маленькие дети и животные) по многу раз слушал он трогательно-наивного «Орфея» Глюка.
У меня он как-то слушал Четырнадцатую сонату Бетховена и сказал:
– Люблю страшно. Когда-то ведь и сам играл ее.
А я, признаться, и не знал совсем, что он ко всему прочему еще и музыкант.
* * *
Да, он очень любил и ценил умную шутку, сказанное к месту острое слово, веселый рассказ, талантливый анекдот.
На лету подхватывал все последние «хохмы» Эрдмана, Светлова, Никиты Богословского, Исидора Штока… С удовольствием, а бывало, и с детским восторгом смотрел спектакли Аркадия Райкина!..
Но с таким же, если не с большим, восторгом мог он залюбоваться какой-нибудь сосенкой в дюнах, морем, закатом. Помню, как проникновенно, со слезами в голосе читал он мне чеховского «Гусева», те последние страницы этого рассказа, где как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца.
* * *
Все ли и всегда мне в нем нравилось? Было ли такое, что вызывало между нами разногласия? Ссорились ли мы? Да, разумеется, бывало и такое.
Пожалуй, чаще это я давал ему повод для недовольства, но случалось и обратное.
Мне, например, не нравилось его безоговорочно снисходительное отношение ко многим неталантливым авторам, к их рукописям, даже самым беспомощным. Несколько лет мы с Евгением Львовичем состояли в редколлегии журнала «Костер» и не один раз при обсуждении той или другой работы выступали с позиций диаметрально противоположных: он, как правило защищал рукопись, я проявлял колебания, сомневался в необходимости ее публикации.