Он сам, конечно, понимал, что это очень плохо, но критику, даже самую деликатную, воспринимал болезненно, сердился, огорчался, терял чувство юмора. Критика же несправедливая, грубая буквально укладывала его в постель.
Он был очень легко раним. И был тщеславен.
Однако это было такое тщеславие, которому я даже немножко завидовал. В нем было что-то трогательное, мальчишеское.
Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.
– Ах, что ты! Что ты! – воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. – Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!!!
И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель».
– Ты знаешь, – говорил он, – сказать о себе: «я драматург» – я могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» – стыдно, все равно что сказать: «я красавец».
* * *
Однажды, а было это, если не ошибаюсь, осенью 1949 года, мы ехали с ним зачем-то из Комарова в Зеленогорск, и в вагоне электрички он мне рассказывал о своем детстве. Как всегда, рассказывал блестяще. Я не выдержал и воскликнул:
– Женя! Дорогой! Напиши обо всем этом?
– Как?! – уныло откликнулся он. – Скажи, как написать! Где взять нужные слова?
– А ты попробуй запиши буквально теми словами, какими сейчас рассказывал.
– Да. «Теми!» – мрачно усмехнулся он. – Легко сказать.
А через день-два прихожу в голубой домик, Евгений Львович выходит мне навстречу, и я сразу вижу – что-то случилось. Лицо у него в красных пятнах. Очки сползли на сторону. В руках он крепко и как-то торжественно держит большую серо-голубую «бухгалтерскую» книгу.
– Ты знаешь, – говорит он, делая попытку улыбнуться, – а ведь я тебя послушался… попробовал…
И, уведя меня к себе в кабинет, усадив на диван, он прочел мне первые две или три страницы того своего сочинения, которому он начиная с этого дня посвятил последние девять лет своей жизни.
Это было прекрасное начало его лирического дневника, книги, которая еще не имеет названия и из которой до сих пор только очень немного страниц увидело свет.
Таким образом, я неожиданно оказался крестным отцом совсем нового Шварца. Понимаю, что заслуги моей тут нет никакой, гордиться нечем, и все-таки радуюсь и горжусь – хотя бы тем, что был первым слушателем этой лучшей шварцевской книги.
* * *
Он сам не знал, как ее назвать, эту свою новую, так стихийно рождавшуюся книгу… В эти первые дни я как-то сказал:
– Твои мемуары…
– Только не мемуары! – рассердился он. – Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!..
Думаю, что слово это было ему противно потому, что мемуары пишут чаще всего старики, а он, как и все, кто сохранил до седых волос детскую душу, очень болезненно переживал всякое напоминание о старости, с трудом привыкая к мысли, что он уже не мальчик, не юноша и даже не зрелый муж.
Помню, пришел как-то зимой ко мне в Дом творчества грузный, широкоплечий, в тяжелой шубе, подходит к большому зеркалу, стоявшему в углу, взглядывает на себя и – с остервенением в сторону:
– Тьфу! Никак не могу привыкнуть к этой старой образине!..
А как он сердился на нашего не очень деликатного товарища N, который говорил ему как-то:
– Знаешь, Женя, я видел тебя вчера из окна автобуса на Невском… Проходила машина, и ты – ну совсем по-стариковски – шарахнулся от нее.
– «По-стариковски»! – возмущался Евгений Львович, рассказывая об этом. – Как бы ты, интересно, шарахнулся, если бы на тебя машина летела?!
И добавлял то, что всегда говорил в подобных случаях:
– Сволочь такая!
Слово «мемуары» ему не нравилось, но так как другого названия не было (книга его не была ни романом, ни повестью, ни дневником), я назвал его новое произведение сокращенно – «ме», и он как-то постепенно принял это довольно глупое прозвище и не сердился, когда я спрашивал у него:
– Над «ме» работал сегодня? «Me» не почитаешь мне?
Со временем он так привык к этому шифру, что даже сам стал говорить:
– Сегодня с пяти утра сидел, работал над «ме»…
Не поручусь, но думаю, что я выслушал в его чтении всё (нет, пожалуй, все-таки не всё, а почти всё), что было написано им за восемь с половиной лет.
Действительно, и сейчас трудно определить жанр этой его работы. Тут были и воспоминания, и текущий дневник, и портреты знакомых ему людей («Телефонная книга»), и просто «зарисовки» (например, великолепное описание сорокаминутной поездки в электричке из Комарова в Ленинград). Все это было как бы экспериментом, игрой пера, но все это делалось не робко, не ученически, а смело, вдохновенно, на полную мощь таланта.
Еще в первые дни, когда он читал мне о далеких днях своего майкопского детства, меня поражала его память, поражали такие наимельчайшие подробности, как оттенок травы, погода, стоявшая в тот день, о котором шел рассказ…
– Неужели ты помнишь это? – спрашивал я. – Неужели все это было именно так, именно со всеми этими подробностями?
– Да, именно так, именно с этими подробностями, – отвечал он. – Когда я начинал эту работу, я дал себе слово писать только правду. Между прочим, врать и не очень интересно.
Не знаю, насколько это соответствовало истине, то есть удалось ли ему сдержать до конца свое слово. Ведь основное занятие писателя – сочинять, то есть именно врать… Впрочем, в том жанре, о котором идет речь, правдивость, достоверность действительно стоят очень дорого. Начнешь сочинять, придумывать, додумывать – и все рассыпается, разваливается.
Нет, Шварц недаром говорил, что «врать неинтересно». Одно из главных достоинств его книги – то, что в ней жизненная и так называемая художественная правда гармонично сливаются: веришь и радуешься каждому слову. И ни в одном случае твое ухо не оскорбляет фальшь.
Только в очень редких, в исключительных случаях Шварц уклоняется от взятого курса. Я имею в виду некоторые его литературные портреты. Два-три из них сделаны грубовато, однолинейно, они жестоки и несправедливы по отношению к тем, кого он писал. Я говорил ему об этом, и он соглашался:
– Да, написалось под влиянием минуты. Да, Икс совсем не такой. Я как-нибудь непременно перепишу.
И не успел, не переписал.
Огорчительно, если читатель по этим случайным страницам в неверном свете представит себе не только тех, кого изобразил Шварц, но и самого Шварца.
* * *
Был ли он добрым? Да, несомненно, он был человек очень добрый. Но добряком (толстым добряком), каким он мог показаться не очень внимательному наблюдателю, Евгений Львович никогда не был.
Он умел сердиться (хотя умел и сдерживать себя). Умел невзлюбить и даже возненавидеть подлеца, нехорошего человека и просто человека, обидевшего его (хотя умел, когда нужно, заставить себя и простить обиду).
Но тут не обойдешься без несколько тривиальной оговорки: Евгений Львович был человек сложный.
В молодости он крепко дружил с Николаем Олейниковым. Это была неразлучная пара. Много лет в наших литературных кругах Шварц и Олейников звучало как Орест и Пилад, Ромул и Рем или Ильф и Петров…
И вот, спустя много лет после трагической гибели Олейникова, Евгений Львович читает мне свои «ме». И там встречается такая фраза:
«Мой лучший друг и закадычный враг Николай Макарович Олейников…»
Тот, кто знал Олейникова только как очень своеобразного поэта, отличного журнального редактора, каламбуриста и острослова, тот вряд ли поймет, что кроется за этим страшноватым шварцевским парадоксом. Я тоже не знаю подробностей их «дружбы-вражды», но знаю, что их отношения не были простыми и безоблачными. В Олейникове было нечто демоническое. Употребляю это немодное слово потому, что другого подыскать не мог. Тем более что это выражение самого Шварца.
* * *