– Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
– Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…
Я сел и почувствовал – совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа – вероятно, гораздо больше, чем следовало.
После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него – на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».
Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил: «Посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил: «Вы мне нужны, зайдите такого-то», – даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги, – это не выглядело услугой и тем более благотворительностью: чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой человеческий, – а кроме того, еще и хозяйский – интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся; он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.
Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.
Известно, как много он читал. Иногда это вызывало даже некоторую жалость и досаду. Читал он, как мне казалось, без разбора, все, что выходило на рынок: и хорошее, и посредственное, и совершенную дрянь.
Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, – как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.
– Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…
И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить. Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.
– Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.
Я сразу тогда не понял, что он хотел этим сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.
Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара; пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми или хотя бы торчать у них на глазах…
Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других – за шелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.
Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же «Европейскую» гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но, когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу:
– Вы куда?
Я объяснил ему, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.
– Нету их.
Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но, так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает «позвенеть кошельком». Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало магически. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:
– Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.
Михайловский сад – это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло, что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе…
Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания: тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.
Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.
– Ведь вот какой легкий на помине, – сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. – А я как раз только о вас говорил. Вспомнил, что мы условились, и – испугался…
Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что – ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.
– Пойдемте, пойдемте, куда вы? – сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше – «удобнее»!..
Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.
Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня – эти час или полтора, которые я послушно – не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, – просидел в обществе людей, среди которых только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел, отвечая, не слышал собственного голоса… А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.