— Смейтесь, смейтесь, аббат, но я вас разбил по всем пунктам. Впрочем, почему одна пещера, — их ведь множество. Я вам все их покажу.
— Эти пещеры должны быть очень велики, чтобы вмещать ваших гигантов.
— Глядите же!
Герцог направил луч фонаря вверх, к сводам, и свет затерялся в вертикальном колодце, которому не было конца. Потом он повел фонарем во все стороны, и аббат Рифент смог убедиться, что они находятся в необъятном, поистине бескрайнем подземном зале.
Его охватил священный трепет.
— Ну что? — спросил герцог, — не правда ли, здесь так же красиво, как в Сен-Сюльпис[63]? Ну а рисунки эти… по-моему, вы слегка поторопились объявить их детскими. Взгляните-ка на этого мамонта… на этих туров… на эту лошадь… на этого оленя. Грёз — и тот не нарисовал бы лучше.
— Давайте договоримся, — возразил Рифент. — Только что вы настаивали на том, что ваши гиганты были чисты и невинны, теперь же изображаете их опытными живописцами — ну прямо тебе академики!
— Если дети больше не могут быть такими же опытными, как академики, — парировал герцог, — то это исключительно по вине Адама, его ребра, его яблока и его падения. А до того…
И он глубоким вздохом почтил прекрасный преадамитский союз чистоты и мастерства. Водя фонарем вдоль стены, герцог продолжал показ:
— Глядите… глядите… эти бегущие лошадки… эти пасущиеся олени… эти нападающие зубры… эти мамонты… прямо слышишь, как они трубят.
— Должен признать, что все это довольно любопытно.
— Ага! — довольно вскричал герцог, — вы, я вижу, человек прямодушный.
— В конце концов, почему бы им и не существовать — этим гигантам-художникам с кошачьими глазами, коль скоро вы оставляете мне Адама с его падением?!
— Ничего я вам не оставляю. Я употребил слово «прямодушный» в качестве стилистического оборота.
— Господин герцог, я начинаю сомневаться, можно ли назвать прямодушным вас.
— Но вы же признали факт существования моих преадамитов…
— Погодите, погодите, я ведь сказал: коль скоро вы мне оставляете…
— Да будет вам торговаться! Ничего я вам не оставляю, аббат, вы уже стали преадамитофилом. Впрочем, сейчас я вам представлю другие доказательства в других пещерах. Пошли!
Они выбрались наверх; аббат протер глаза и, взглянув на окружающий пейзаж, сказал:
— Господин герцог, теперь, когда я вижу это небо, эти деревья, эту траву и камни, этих порхающих птичек, я спрашиваю себя, не фантасмагория, не сон ли все, что я увидел там, в пещере. И я сильно подозреваю, что ваш фонарь скорее магический, нежели философский. Вы позволите мне осмотреть его?
Герцог протянул фонарь аббату, и тот вынужден был признать, что не обнаружил в нем ровно ничего магического, а всего лишь кое-что философское.
— В путь! — скомандовал герцог, забирая фонарь у аббата.
Найдя Пешедраля, мула и лошадей, они отправились из Руфийяка в Тайяк, где и заночевали после осмотра новых пещер. На следующее утро они продолжили свой путь в Монтийяк, подле которого осмотрели то, что герцог величал Сикстинской капеллой преадамитов. Ужинать они вернулись в Плазак.
Сидя в таверне, они попивали молодое винцо — для затравки, в ожидании плотной заправки. Аббат проявлял все признаки активного размышления, а герцог изо всех сил подавлял улыбку — отчего лицо у него сморщилось, как у обезьяны, — и заранее молча торжествовал победу. На третьем стакане кларета аббат взял слово и сказал так:
— Все это очень смутно.
— Погодите, настоящая смута еще и не начиналась, — возразил герцог д’Ож. — Вот когда я объявлю о моем открытии всему свету, Церковь зашатается на своих устоях, а Папа задрожит от ужаса. Когда же весь свет признает мое открытие, Церковь и вовсе рухнет, а Папа, чтобы заработать на хлеб, сам к себе пойдет первым хлебодаром.
— Господи боже мой! — прошептал аббат Рифент. — Куда мы идем?!
Только что герцог собрался ответить на этот вопрос, как в таверну ворвался Пешедраль, а следом за ним всадник — пеший, но в костюме всадника.
— Господин герцог! — вскричал Пешедраль, — господин гер…
— Кто тебе разрешил прерывать меня? Я, правда, и не говорил, но намеревался сказать фразу, представляющую огромный интерес для аббата Рифента в частности и для всего духовного мира в целом.
— Новости из Парижа, господин герцог! — продолжал Пешедраль, даже и не подумав извиниться.
— Ну и что?! Подумаешь, какая важность — новости из Парижа! Самые интересные новости теперь здесь. И исходят они от меня.
— Это как посмотреть, — нагло заявил Пешедраль. — Они взяли Бастилию.
— Кто это «они»?
— Народ Парижа, — ответил всадник — пеший, но в костюме всадника. — Все узники освобождены, а король вновь призвал господина Неккера[64]. Отныне государственные цвета Франции — белый, красный, голубой.
— Опять фиаско! — шепчет герцог. — Кому теперь нужны мои преадамиты!
— Церковь спасена! — ликующе восклицает аббат, складывая ладони для благодарственной молитвы.
Все эти реплики сильно озадачили всадника — пешего, но в костюме всадника. Он сказал:
— Господа, хотя ваши речи мне и непонятны, я вижу, вы люди благородные. Позвольте представиться: сир де Сри.
— Черт подери! — воскликнул герцог, — да это же мой зять! А я вас не признал. Мы так редко видимся. Да и брюхо вы нагуляли порядочное. Ну а как моя дочь Пигранелла, — часто ли она нагуливала себе брюхо?
— Она умерла бесплодной, — отвечал сир де Сри с легким отвращением.
— Бедняжка! — промолвил герцог и, повернувшись к аббату, добавил: — Ну, аббат, можете помолиться за нее, поскольку молитвы, по-видимому, еще некоторое время будут действительны.
Потом он вновь обратился к де Сри:
— А как же это вы очутились здесь? Меня разыскивали?
— Отнюдь. Я эмигрирую.
— Вы что — ласточка?
— Я сказал не «мигрирую», а «эмигрирую». Я кончил «тосковать по гаваням Европы»[65]… Мне очень не нравится то, что здесь творится, а народ Парижа, по-моему, готов перерезать всех аристократов; я уж не говорю о крестьянах, которые начали жечь наши замки. И вот я пробираюсь окольными путями в Байонну, а там отплыву в Англию.
— Почему именно в Англию?
— А почему бы и нет?
Герцог призадумался, затем сказал:
— В общем-то, Сри, это не такая уж плохая мысль. Что до меня, то я отправлюсь в Испанию, где меня примет мой превосходнейший друг граф Альтавива-и-Альтамира.
— А я, — вмешался аббат, — вернусь в Париж, к моему доброму народу, который, сам того не зная, спас Церковь, что убедительно доказывает наличие некоего чуда.
— Ну а ты? — спросил герцог Пешедраля, — поедешь со мной?
— Я! Я лучше вернусь к маме. Я не хочу, чтобы у нее сожгли замок.
— Ну и дурак! — возгласил герцог. — Неужто у тебя нет желания повидать дальние страны?
— Есть, господин герцог.
— Вот видишь! Сри, мы поедем на рассвете все втроем, а аббата оставим его погромщикам. Кстати, не слыхали ли вы чего нового о моем превосходнейшем друге Донасьене? Его-то хоть освободили?
Тут принесли заправку. За беседою, в которой одни беседовали с другими, они плотно поужинали и, поскольку все эти треволнения весьма их утомили, то они тут же — бух в постель и задали храпака.
Рано поутру Сидролен, питавший крайнее отвращение к этой мерзкой процедуре, все же засунул себе в задний проход термометр. Некоторое время спустя он бережно извлек его оттуда и убедился, что температура у него подскочила выше некуда; впрочем, ему даже не требовалось справляться с градусником, чтобы констатировать болезнь, ибо чувствовал он себя препаршиво, но поскольку ему все равно предстояло обратиться к помощи человека искусства, он боялся, как бы тот не разбранил его за то, что он, Сидролен, не может проинформировать его с точностью до одной десятой градуса о своей термической неуравновешенности. Потом Сидролен подождал. Спустя довольно долгий период времени, который вылился примерно в час, у него явилось желание опорожнить мочевой пузырь. Кашляя, дрожа и хрипя, он встал; пошатываясь, качаясь и вихляясь, он вышел из каюты. Лали заметила, что он направился в туалет.