Там сделают пристройку для камергера, но наше жилье останется почти без изменений. Зала станет чуть меньше, зато кухня – больше. К тому же все основательно отремонтируют. Они уже приходили, осмотрелись и сочли, что ремонт совершенно необходим. Первого окт. мы сможем переехать. Я очень этому рад.
Так он писал, стараясь не преувеличивать. Теперь можно будет наслаждаться солнцем и сэкономить деньги. На Виллагатан квартирная плата выросла на 200 крон, но это уже не имело значения.
Пусть в нашем новом доме царят здоровье и радость. Как только вернешься, мы сходим посмотреть чертежи. Всей душой ждем тебя, милая Кай. Так приятно будет слышать твой голос и твои шаги подле моего логова. Тысяча приветов! Твой старый пастор.
Жена не разделяла оптимизм Эрика Бергмана. Она не осмеливалась говорить ему о своих чувствах, ведь если бы сказала, он или попросил бы ее уйти, или их жизнь наполнилась бы горечью и его постоянными укорами. Она мучилась при мысли вновь встретиться с ним в Стокгольме, и удержать ее в браке могло лишь одно – дети. “Попытаюсь снова включиться в совместную жизнь, но это возможно лишь при условии, что дети будут рядом со мной, ведь они единственное, что оправдывает наш брак. Может статься, постепенно я отыщу что-нибудь еще, но пока не могу, хотя отчаянно стараюсь каждый день”, – писала она Анне Окерблум в марте 1924 года.
Через несколько месяцев, находясь в Даларне, она сообщила матери, что муж начал понимать, что она больше не любит его, а лишь пытается выполнять при нем свой долг жены. Однако пастор от этого понимания отмахнулся. “Когда склеить нельзя, нечего и пытаться” – вот его вывод.
Писала она и о детях. С Дагом возникли сложности, поэтому она его порола. Впрочем, теперь было даже легче, чем раньше. Особенно серьезные проказы требовали и особенно серьезного наказания, так она считала: “Даг должен понять, что я во всем сильнее его”.
Ингмар как раз сейчас хлопот не доставлял. “Малыш милый, ленивый, праздный, так непохож на меня, что я никогда толком не могу его прищучить. Но вообще он славное существо, которое нельзя не любить. Нам предстоит большое событие – в понедельник ему исполнится шесть, надо устроить небольшой праздник”.
Осенью семейство переехало в пасторский дом при Софийском приюте, с точки зрения Эрика Бергмана сущий рай. Он расхваливал “очаровательное жилище в парке, с беседкой, ягодными кустами и садовым участком, с верандами и прекрасным солнечным местоположением”.
Но в саду караулил змей.
Пасторский дом при Софийском приюте, 20-е годы. Райские кущи – и ад. Частная лечебница из ярко-красного и черного кирпича открылась в 1889 году по инициативе королевы Софии. Она не отличалась крепким здоровьем, страдала малокровием, разного рода судорогами, болями в ногах и проблемами с сердцем. После операции по поводу опухоли яичников передвигалась она с трудом, и ее либо возили в инвалидном кресле, либо носили в специальном паланкине. Болезни и долгое выздоровление побудили ее заняться благотворительностью. В частности, она задумала подарить столице больницу для подготовки медицинских сестер, минимум на шестьдесят коек, и увенчались ее усилия постройкой Софийского приюта. Король Оскар II стал первым среди жертвователей. Он внес 75 тысяч крон в основной фонд и предоставил земельный участок. Сама королева раскошелилась на 30 тысяч крон и обещала увеличить этот взнос. На свое семидесятипятилетие 9 июля 1911 года она передала еще 100 тысяч крон на учреждение медицинского отделения.
Глубоко религиозная королева хотела также обеспечить соответствующий духовный настрой и в завещании оговорила создание фонда на оплату больничного пастора и содержание часовни.
Первого октября 1924 года Эрик Бергман приступил к своим обязанностям как новый пастырь Софийского приюта, сменив на этом посту дворцового священника Элиса Братта. Здесь, на северной окраине, Стокгольм предложил ему пасторальное окружение, мало-мальски отвечавшее сельской идиллии Форсбакки и Воромса.
Пасторский дом представлял собой двухэтажный деревянный особняк желтого цвета, с множеством комнат и большой кухней в сельском стиле на первом этаже. На втором этаже располагались детские, где Даг, Ингмар и Маргарета разместили свои вещи – кукол, кукольный театр, оловянных солдатиков, модель железной дороги и волшебный фонарь, который Дагу однажды подарили на Рождество, но жутко завистливый Ингмар быстренько забрал его себе, в обмен на коллекцию оловянных солдатиков.
Во многих отношениях поистине сказочное раздолье для шестилетнего мальчугана, любознательного, с богатым воображением. Его пленял большой больничный парк с массой возможностей делать увлекательные открытия. Он исследовал внешние границы парка – Вальхаллавеген, Стадион и Политехнический институт – и знал, что на севере он глубоко вдается в легендарный лесной массив Лилль-Яннсскуген. Он свободно бродил в парке, наблюдал и фантазировал, забывая о времени. Особенно занимали его два места – погребальная часовня с покойниками на разных стадиях разложения и машинная централь с огромными печами, где сжигали кровавые органы и ампутированные конечности.
В биографии Ингмара Бергмана, изданной в 1962 году, Марианна Хёк рисует жизнерадостную светскую атмосферу пасторского дома, с примесью некоторой “лютеранской прямоты в манере выражения”. Церковь дети посещали не чаще одного раза в две недели, по воскресеньям, да и это не ощущалось как принуждение. Хёк пишет об идиллических традициях вроде щелканья орехов и чтения вслух у камина. Однако не оставляет без внимания и другую реальность, скрытую за этим фасадом. Например, требование родителей говорить правду – все, что воспринималось как “прикрасы”, искоренялось твердой рукой. Детям надлежало точно выражать свои мысли, а для того, кто предавался буйным фантазиям, это была мука.
Люди, верившие в одну-единственную однозначную Истину, так методично пресекали его потребность в самовыражении, его попытки сформулировать богатство своих переживаний, что в конце концов слова застряли у него внутри. Он стал мямлить, запинаться и долгие годы не мог от этого отделаться.
Когда время развлечений у потрескивающего камина заканчивалось и каминное тепло пронизывал холодок необходимости учить уроки и готовиться к школьному понедельнику, Ингмар Бергман был не прочь “прихворнуть”.
Он рано создал себе алиби, научился уклоняться от требований жизни, демонстрируя некую хрупкость, где грань между притворством и психосоматическими симптомами фактически размыта, – пишет Хёк. – Мать относилась к его “нездоровью” с пониманием, так как считалось, что Ингмар “унаследовал” ее собственные недомогания. На этом этапе были заложены и закреплены основы нервного недуга, который у взрослого Ингмара Бергмана будет при стрессах функционировать как сигнал бедствия. И когда он ложится в больницу Софийского приюта, речь идет скорее о возвращении в детство, а не о стационарном лечении в прямом смысле слова.
Хёк, серьезный кинокритик и журналистка, работающая в сфере культуры, хорошо узнала Ингмара Бергмана на многих уровнях, и изображение мрачных сторон детства режиссера, вероятно, базируется в первую очередь на его собственных рассказах. Именно оттуда она черпала выразительные метафоры, когда писала, что идиллия пасторского дома стояла на “вулкане”, ведь два сильных, порывистых темперамента, “заключенные в железный корсет условностей”, сохраняли лишь “видимость согласия, как того требовали их роли”. Эрик Бергман, по словам Хёк, был человеком очень властным и вспыльчивым, и Ингмар боялся внезапных перепадов его настроения, “боялся и подлаживался, испытывая затем чувство вины”. Карин Бергман отличалась энергичностью и “неукротимой жаждой все решать за других, своего рода режиссерским талантом, можно сказать”.
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о воспитании, основанном на таких понятиях, как грех, покаяние, наказание, прощение и милость. Наказания варьировались. Пощечины или шлепки за мелкие проступки, бойкот, порка выбивалкой для ковров или отсидка в темной гардеробной – за более серьезные. А главное – растянуть ожидание кары, чтобы преступник мечтал о прощении. Но больнее всего были не побои, пусть даже для брата, Дага, они иной раз заканчивались жуткими ранами на спине от хлыста. Самое ужасное – процедура в целом, унижение.