Казаки вышли из сарая. Вслед Григорию, кося вывернутым глазом, заржал Гнедой.
– Он об тебе скучал, Григорий! – Кошевой кивнул на коня. – Я диву дался: корм не жрет и так это потихоньку игогокает.
– Я как лез оттуда, его все кликал, – отворачиваясь, глухо говорил Григорий, – думал – он не уйдет от меня, а поймать его трудно, не дается он чужим.
– Верно, мы его насилу взяли. Арканом накинули.
– Конь добрый, братов конь, Петра. – Григорий отворачивался, прятал растроганные глаза.
Они вошли в дом. В передней комнате на полу, на снятом с кровати пружинном матрасе, храпел Егор Жарков. Неописуемый беспорядок молчаливо говорил о том, что хозяева бросили дом спешно. Осколки битой посуды, изорванные бумаги, книги, залитые медом клочки суконной материи, детские игрушки, старая обувь, рассыпанная мука – все это в ужасающем беспорядке валялось на полу, вопило о разгроме.
Расчистив место, здесь же обедали Грошев Емельян и Прохор Зыков. У Зыкова при виде Григория выкатились телячье-ласковые глаза.
– Гри-и-ишка! Откель ты взялся?
– С того света.
– Ты ему, сбегай, принеси щей. Чего глаза на лоб вылупил? – крикнул Чубатый.
– Зараз. Кухня тут вот, в проулке.
Прохор, прожевывая кусок, мотнулся во двор.
На его место устало присел Григорий.
– Я уже не помню, когда ел, – улыбнулся он виновато.
По городу двигались части 3-го корпуса. Узкие улицы забивались пехотой, прудились бесчисленными обозами, кавалерийскими частями, на перекрестках спирались заторы, сквозь закрытые двери проникал гул движения. Вскоре явился Прохор с котелком щей и торбой гречневой каши.
– Кашу куда выпорожнить?
– А вот кастрюля с ручкой. – Грошев подвинул от окна ночную посудину, не зная ее назначения.
– Она воняет, кастрюля твоя. – Прохор сморщился.
– Ничего. Вали кулем, после разберем.
Прохор развернул торбу, густая добротная каша дымилась паром, по бокам ее янтарной каймой выступило масло. Ели с разговорцем. Слюнявя сальное пятно на своем линялом лампасе, Прохор рассказывал:
– Тут рядом с нашим двором стоит батарея конно-горного дивизиона, маштаков выкармывают. Ферверкер ихний в газете читал, что союзники немцев, что называется, – вдрызг.
– Не захватил ты, Мелехов, утром мы ить благодарность получали, – мурчал Чубатый, двигая набитым кашей ртом.
– От кого?
– Начальник дивизии генерал-лейтенант фон Дивид смотр нам делал и благодарность превозносил за то, что венгерских гусаров сбили и выручили свою батарею. Ить они пушки за малым не укатили. «Молодцы казаки, говорит, царь и отечество про вас не забудут».
– Вот как!
На улице сухо чмокнул выстрел, другой, раскатисто брызнула пулеметная дробь.
– Вы-хо-ди-и! – гаркнули у ворот.
Побросав ложки, казаки выскочили на двор. Над ними низко и плавно кружил аэроплан. Мощный рокот его звучал угрожающе.
– Падай под плетни! Бомбы зараз начнет ссланивать, рядом ить батарея! – крикнул Чубатый.
– Егорку разбудите! Убьет его на мягком матрасе!
– Винтовки давай!
Чубатый, тщательно целясь, стрелял прямо с крыльца.
По улице бежали, зачем-то пригибаясь, солдаты. В соседнем дворе слышались лошадиный визг и резкая команда. Расстреляв обойму, Григорий глянул через забор: там суетились номера, закатывая орудия под навес сарая. Жмурясь от колючей синевы неба, Григорий глянул на рокочущую снижающуюся птицу; оттуда в этот миг стремительно сорвалось что-то и резко сверкнуло в полосе солнечного луча. Потрясающий грохот встряхнул домик и припавших к крыльцу казаков; на соседнем дворе предсмертным визгом захлебнулась лошадь. Острый серный запах гари принесло из-за забора.
– Хоронись! – крикнул Чубатый, сбегая с крыльца.
Григорий прыгнул за ним следом, упал под забором. Крыло аэроплана сверкнуло какой-то алюминиевой частью; он поворачивался, плавно занося хвост. С улицы стреляли пачками, грохали залпами, сеяли беспорядочной частухой выстрелов. Григорий только что вложил обойму, как еще более потрясающий взрыв швырнул его на сажень от забора. Глыба земли жмякнула ему в голову, запорошив глаза, придавила тяжестью…
Его поднял на ноги Чубатый. Острая боль в левом глазу не давала Григорию возможности глядеть; с трудом раскрыв правый, увидел: половина дома разрушена, красным уродливым месивом лежали кирпичи, над ними курилась розовая пыль. Из-под исковерканного крыльца полз на руках Егор Жарков. Все лицо его – сплошной крик, по щекам из вывалившихся глаз – кровяные слезы. Он полз, вобрав голову в плечи, кричал, будто не разжимая трупно почерневших губ:
– А-и-и-и-и! А-и-и-и-и! А-и-и-и-и!..
За ним на тоненьком лоскутке кожи, на опаленной штанине поперек волочилась оторванная у бедра нога, второй не было. Он полз, медленно переставляя руки, тонкий, почти детский стенящий крик сверлился изо рта. Он оборвал крик и лег боком, плотно прижимая лицо к неласковой, сырой, загаженной конским пометом и осколками кирпича земле. К нему никто не подходил.
– Берите ж его! – крикнул Григорий, не отрывая ладони от левого глаза.
Во двор набежали пехотинцы, возле ворот остановилась двуколка телефонистов.
– Езжай, что стали! – крикнул на них скакавший мимо офицер. – Эка звери, хамье!..
Откуда-то пришлепали старик в черном длинном сюртуке и две женщины. Толпа окружила Жаркова. Протиснувшись, Григорий увидел, что тот еще дышит, всхлипывая и крупно дрожа. На мертвенно пожелтевшем лбу его выступил ядреный зернистый пот.
– Берите! Что же вы… люди вы али черти?
– Чего лаешься? – огрызнулся высокий пехотинец. – Берите, берите, а куда брать-то? Видишь, доходит.
– Обое ноги оторвало.
– Кровишши-то!..
– Санитары где?
– Какие уж тут санитары…
– А он ишо в памяти.
Чубатый сзади тронул плечо Григория; тот оглянулся.
– Не вороши его, – сказал Чубатый шепотом, – зайди с этой стороны, глянь.
Он перешел на другую сторону, не выпуская из пальцев рукава Григорьевой гимнастерки, растолкал ближних. Григорий глянул и, сгорбившись, пошел в ворота. Под животом Жаркова дымились, отливая нежно-розовым и голубым, выпущенные кишки. Конец этого перевитого клубка был вывалян в песке и помете, шевелился, увеличиваясь в объеме. Рука умирающего лежала боком, будто сгребая…
– Накройте ему лицо, – предложил кто-то.
Жарков вдруг оперся на руки и, закинув голову так, что затылок бился меж скрюченных лопаток, крикнул хрипатым, нечеловеческим голосом:
– Братцы, предайте смерти! Братцы!.. Братцы!.. Что ж вы гляди-те-е-е?.. Аха-ха-а-а-а-а!.. Братцы… предайте смерти!..
XXI
Вагон мягко покачивает, перестук колес убаюкивающе сонлив, от фонаря до половины лавки желтая вязь света. Так хорошо вытянуться во весь рост и лежать разутым, дав волю ногам, две недели парившимся в сапогах, не чувствовать за собой никаких обязанностей, знать, что жизни твоей не грозит опасность и смерть так далека. Особенно приятно вслушиваться в разнобоистый говор колес: ведь с каждым оборотом, с каждым рывком паровоза – все дальше фронт. И Григорий лежал, вслушиваясь, шевеля пальцами босых ног, всем телом радуясь свежему, только нынче надетому белью. Он испытывал такое ощущение, будто скинул с себя грязную оболочку и входил в иную жизнь незапятнанно чистым.
Тихую, умиротворенную радость нарушала боль, звеневшая в левом глазу. Она временами затихала и внезапно возвращалась, жгла глаз огнем, выжимала под повязкой невольные слезы. В госпитале, в Каменке-Струмилове, молоденький еврей-врач осмотрел Григорию глаз, что-то написал на клочке бумаги.
– Вас придется отправить в тыл. С глазом серьезная неприятность.
– Кривой буду?
– Ну что вы, – ласково улыбнулся доктор, уловив в вопросе неприкрытый испуг, – необходимо лечение, быть может, придется сделать операцию. Мы вас отправим в глубокий тыл, в Петроград, например, или в Москву.
– Спасибочка.
– Вы не трусьте, глаз будет цел. – Доктор похлопал его по плечу и, сунув в руки клочок бумаги, легонько вытолкал Григория в коридор. Засучивал рукава, готовясь к операции.