– И в газетах прописано? – давился Пантелей Прокофьевич сухой спазмой.
– Есть сообщение, читал, читал.
Сергей Платонович сам достал с полки три четвертки лучшего турецкого табаку, не вешая насыпал в кулек дорогих конфет; передавая все это Пантелею Прокофьевичу, сказал:
– Будешь Григорию Пантелеевичу посылать посылку – перешли от меня поклон и вот это.
– Бож-ж-же мой! Честь-то Гришке какая!.. Весь хутор об нем гутарит… Дожил я… – шептал старик, сходя со ступенек моховского магазина. Он высморкался, рукавом чекменька раздавил щекотавшую щеку слезу, подумал: «Старею, видно. Слабый на слезу стал… Эх, Пантелей, Пантелей, куда жизню размытарил-то? Кремнем раньше был, с баржи мешки по восьми пудов таскал, а теперя? Подкосил меня Гришка трошки…»
Он хромал по улице, прижимая к груди кулек с конфетами, и опять мысль его, как чибис над болотом, вилась вокруг Григория, набредали на память слова из Петрова письма. Тут-то и повстречался ему сват Коршунов. Он первый окликнул Пантелея Прокофьевича:
– Эй, сват, постой-ка!
Они не виделись со дня объявления войны. С тех пор как ушел Григорий из дому, установились меж ними отношения не то что враждебные, а холодно-натянутые. Мирон Григорьевич злился на Наталью за то, что она унижается перед Григорием, ждет от него милостыни. И его, Мирона Григорьевича, заставляет переживать подобное же унижение.
– Сука поблудная, – в семейном кругу ругал он Наталью, – жила бы дома у отца, а то ишь пошла к свекрам, слаже ей хлеб там. Через нее, дуру, и отцу приходится страму принимать, перед людьми глазами моргать.
Мирон Григорьевич подошел к свату вплотную, сунул конопатую руку, согнутую лодочкой.
– Здорово живешь, сваток!
– Слава богу, сват.
– Ты, никак, с покупкой?
Пантелей Прокофьевич, топыря правую свободную руку, отрицательно покачал головой.
– Это, сват, герою нашему подарки. Сергей Платонович, благодетель, про его геройство вычитал в газетах и дарит ему конфетов и легкого табаку. «Пошли, грит, своему герою от меня поклон и подарки, пущай он и в будущие времена так же отличается». Ажник слеза его прошибла, понимаешь, сват? – безудержно хвастал Пантелей Прокофьевич и пристально глядел в лицо свата, стараясь угадать произведенное впечатление.
Под белесыми веками свата копились световые тени, они-то и делали его опущенный взгляд насмешливо улыбающимся.
– Та-а-ак, – крякнул Коршунов и направился через улицу к плетню.
Пантелей Прокофьевич поспешал за ним, разворачивая кулек пальцами, объятыми злобной дрожью.
– Вот скушай конфетку, медовая!.. – ехидно потчевал он свата. – Кушай, пожалуйста, от зятя угощаю… Жизня твоя не сладкая; может, заешь, а сын-то не то заслужит такую честь, не то нет…
– Ты мою жизню не трожь. Я сам об ней знаю.
– Отпробуй, сделай честь! – с преувеличенным радушием кланялся Пантелей Прокофьевич, забегая вперед свата. Скрюченные пальцы его свежевали конфету, обдирая серебристую тонкую обертку.
– Мы к сладкому не привычные. – И Мирон Григорьевич отводил руку свата. – Не привычные мы, зубы у нас от чужих гостинцев крошутся. А тебе, сват, не пристало милостыню на сына собирать ходить. Нужда есть – ко мне пришел бы. Зятю уж я дал бы… Наташка-то ваш ить хлеб исть. Можно б дать на бедность твою.
– Милостыню в нашем роду ишо никто не собирал, не бреши, сват, дубовым языком! Хвальбы у тебя много, сват!.. Дюже много!.. Может, через то, что богато живешь, и дочь к нам ушла?
– Погоди! – властно кинул Мирон Григорьевич. – Ругаться не из чего нам. Я не ругаться пришел, усмирись, сват. Пойдем потолкуем, дело есть.
– Не об чем нам толковать.
– Значит, есть об чем. Пойдем.
Мирон Григорьевич схватил свата за рукав чекменя и свернул в проулок. Минуя дворы, они вышли в степь.
– Об чем дело? – спросил Пантелей Прокофьевич, трезвея от схлынувшей злобы.
Он косо поглядел на белесое веснушчатое лицо Коршунова. Тот, подвернув длинные полы сюртука, сел на насыпь канавы, достал старенький, с бахромчатыми краями кисет.
– Вот видишь, Прокофьич, ты невесть с чего наскочил на меня, как драчливый кочет, а так по-свойски-то нехорошо. Нехорошо как будто, а? Я хочу узнать, – начал он уже иным, твердым, грубоватым тоном, – долго аль нет твой сын будет измываться над Натальей? Ты мне скажи!
– Об этом у него пытай.
– Мне нечего у него пытать, ты своему куреню голова, – с тобой я и разговор имею.
Пантелей Прокофьевич давил в горсти очищенную конфету. Шоколадная вязкая жижа ползла у него меж пальцев. Он вытер ладонь о коричневую крошкую глину насыпи, молча стал закуривать. Свернул бумажку, всыпал из четвертки щепоть турецкого табаку и протянул пачку свату. Мирон Григорьевич взял не колеблясь, тоже свернул цигарку за счет щедротного моховского подарка. Закурили. Над ними белопенной пышной грудью висело облако, и к нему, в немыслимую высоту, стремилась от земли нежнейшая, волнуемая ветром нитка паутины.
День стекал к исходу. Мирная, неописуемо сладкая, баюкалась осенняя тишь. Небо, уже утратившее свой летний полновесный блеск, тускло голубело. Над канавой сорили пышный багрянец бог весть откуда занесенные листья яблони. За волнистой хребтиной горы скрывалась разветвленная дорога, – тщетно она манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон, нитку горизонта, в неизведанные пространства, – люди, прикованные к жилью, к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога – безлюдный тоскующий след – текла, перерезая горизонт, в невидь. По ней, пороша пылью, топтался ветер.
– Слабый табак, как трава, – выпуская нетающее облачко дыма, сказал Мирон Григорьевич.
– Слабоват, а… приятный, – согласился Пантелей Прокофьевич.
– Отвечай мне, сват, – расслабленным голосом попросил Коршунов и затушил цигарку.
– Григорий об этом ничего не пишет. Он зараз раненый.
– Слыхал я…
– Что дальше будет – не знаю. Могет быть, и взаправду убьют. Это как?
– Как же так, сват?.. – Мирон Григорьевич растерянно и жалко заморгал. – Живет она – ни девка, ни баба, ни честная вдова, ить это страмно так-то. Знатье б, что оно такое случится, я б вас, сватов этих, и на порог не пустил, а то как же так?.. Эх, сват, сват… Кажному своего дитя жалко… Кровь-то – она позывает…
– Чем я пособлю?.. – со сдержанным бешенством начал наступление Пантелей Прокофьевич. – Ты мне скажи толком. Я-то аль рад тому, что сын с базу ушел? Мне-то аль от этого прибыло? Ить вот какие народы!
– Ты ему напиши, – глухо диктовал Мирон Григорьевич, и в такт его словам шуршала глина, стекая из-под ладони в канаву коричневыми игрушечными ручейками, – пущай он раз и навсегда скажет.
– Дите у него от энтой…
– И от этой будет дите! – крикнул, багровея, Коршунов. – Разве можно так над живым человеком? А?.. Раз смерти себя предавала и теперь калека… и ее топтать в могилу? А?.. Сердце-то, сердце-то… – на придушенный шепот перешел Мирон Григорьевич, одной рукой царапая себе грудь, другой притягивая свата за полу, – аль у него волчиное?
Пантелей Прокофьевич сопел, отворачивался в сторону.
– …баба высохла по нем, и иной окромя нету ей жизни. Живет же у тебя в холопках!..
– Она нам лучше родной! Замолчи ты! – крикнул Пантелей Прокофьевич и встал.
Разошлись они в разные стороны, не прощаясь.
XVIII
Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход. Там, где нынче мельчает жизнь, как речка на перекате, мельчает настолько, что видно поганенькую ее россыпь, – завтра идет она полноводная, богатая…
Как-то внезапно созрело у Натальи решение сходить в Ягодное к Аксинье – вымолить, упросить ее вернуть Григория. Ей почему-то казалось, что от Аксиньи зависит все, и упроси она ее – снова вернется Григорий и былое счастье. Она не задумывалась над тем, осуществимо ли это и как примет Аксинья ее странную просьбу. Толкаемая подсознательным чувством, она стремилась скорей претворить внезапное свое решение в жизнь. На исходе месяца Мелеховы получили от Григория письмо. После поклонов отцу и матери он слал поклон и нижайшее почтение Наталье Мироновне. Какая бы неведомая причина ни побудила его на это, но для Натальи это было толчком: в первое же воскресенье она собралась идти в Ягодное.