Эта земля смертно обидела отца, забрала самое дорогое: молодость, здоровье, семью. В ответ же на этой неуютной земле нянько оставил так много добра.
За кусок тянул под самым Ледовитым морем дорогу; копал руду, валил леса, строил города, газопроводы, растил хлеб, ходил за скотом… Эта земля взяла его всего, взяла до малости, выстарила, и разве может эта отцова земля быть теперь ему, Петру, чужой?
Не терпелось с выси обежать глазами эту землю. Ни на миг он не отлеплялся от окна и жадно, ненасытно ловил в себя всё видимое, да шло всё как назло: самолет то нырял из облака в облако, то надолго и вовсе входил в сплошные облака, то бесконечным зимним полем подстилались облака снизу и тогда, теряя всякое терпение, ёрзал в кресле, будто кто поддевал его на шило, и он всё ловчил соскочить с шила, садил кулачиной-оковалком в ладонищу, торопя медленный самолёт поскорей выпнуться на чистое.
Вскакивал, умоляюще обводил взглядом пассажиров:
«Что же нас везут, как горшки на ярмарку?»
Немного остывал о холодные равнодушные лица. Всем было неважно, как везут, лишь бы везли. И уже в новую минуту, оставшись без капли самообладания, падал до детского выбрыка – будил, поталкивал огрузлым плечом Ивана, прикрывшего запрокинутое лицо кепчонкой и добросовестно задававшего храпунца.
– Тебе чего? – лениво пролупил один глаз Иван.
– Земли не видать, – жаловался Петро.
– Смотри лучше.
Петро всерьёзную пялился в овал. Действительно, облака помалу истончались, рвались, в тесные разрывы напроломки таки пласталась земля; однако облака не пропадали-таки вовсе, напротив, разрывы снова стягивало, свинцово забеливало, так что во весь оставшийся путь, покуда при посадке не обозначился внатык Калгари, «коровий город»[10], давший отцу последний приют, окна с воли были тяжело запахнуты серым.
«От тех ли закрываешься, няньков краю? – тихо улыбался окну. – Ох, не от тех… Совсем не от тех…»
Петру, великовозрастному ребятёнку, кто нажил уже давление и не разучился восторженно смотреть в мир чистыми глазами Ивановой внучки Снежаны, эта поездка была полна ожиданием счастья от встречи с отцом.
Иван, в противоположность, не мог представить ничего несуразней, ничего нелепей этого пустого визита вежливости. Ну к чему, досадовал Иван, тащиться в тот Калгари? Ведь за те полгода, покуда оформлялись визы, из Калгари набежало девять толстых писем.
Десятое ушло из Белок.
Старик уже всё знал о житье-бытье своих сынов, Анны, равно как и они всё знали о нём, что только и можно было вызнать.
На кой, недоумевал Иван, ещё эта свиданка? Он так и не мог понять, какой же бес впихнул его в самолёт? Какого рожна попёрло его аж за океан?
В то короткое время, когда не спал, Иван был далеко, на подмосковной станции, где испытывали его «заразу», как называл он свою сеялку.
Как кормить землюшку сыпкими удобрениями – беда. Хоть матушку репку пой. Оно, конечно, не скажи, что нет на то машин. Машин посверх достатка. А вот проку…
Как-то поспорили Иван с Петром.
Отмерили каждый себе рядком по равному клину. Ну, кто быстрей удобрит?
Петро рассевал извёстку прямо из бумажного мешка. Легко – сила не меряна! – как кулёк с конфетами сажал полный мешок на сгиб левой руки, правой раскидывал.
Иван разбрасывал, пшикал сеялкой. Сеялка барахлила, то и дело останавливалась.
Скандал!
Иван и окажись в битых.
Разозлился. Совсем задавило мужика зло, брови набухли. Забурчал, что ж это за техника? Кто её варганил? И только за что платят?
Подмануло узнать за что же. Вороха книжек, журналов пробежал. Бумаги одной что извёл на чертежи!
Битый век тайно мараковал.
А дотумкал-таки до своей сеялки.
Из чего Бог подал слепили с Петром в совхозной мастерской. Пустили в дело. Сама загружается, споро рассеивает. В двадцать раз способней той «туковой новинки», что днями получил совхоз. (Раньше в Белках был колхоз.)
Один минус – пылюга хоть ножом режь.
Сладил Иван кабину – стеклянный колпак с трехметровой трубой. Эдак занебесно пыль не взмахнёт, дыши, тракторист, свежаком!
Не грех такую пустить кабину и на комбайн, и на трактор.
Глянулась сеялка Москве. Взяли на Выставку.
Вот забегали на Выставке. Заглянули в свой павильон. Грустно… Пусто… Сеялки там уже нет, на государственных испытаньях, а Вы, Ван Ваныч, – Иван гордовито скосил глаза на светившуюся на груди медаль, – получите малое золотко. Как кстати я нагрянул. Налаживались переправить медаль в Белки – вот я сам. Честь честью вручили…
«Нехай, – уступчиво думает Иван, – нехай батька полюбуется, каким это золотишком пробавляется его старшой…»
Кость ныла, ка-ак самому мечталось покрутиться на государственных испытаниям, ка-ак зуделось…
Под эти-то испытания Иван и выторгуй у совхозного генералитета месяц воли. А тут на тебе, в досаде ворчит про себя Иван, не к часу вывернулся пропащой батечка. Не к часу…
Можно ж навалиться к батеньке с гостеваньем и потом, в зиму, когда страда снята, когда в поле делать нечего. Ан нет. Вся родня на дыбки. Сеялка из железов! Ежель что, и подождёт! А нянько ждать не может. Сегодня нянько есть, а завтра может и кончиться.
Скачет Иван из облака в облако на сонном самолёте над чужой землёй, все мысли его в одном: как ты там, мýка и свет мой? Как ты там, любушка и бориветер мой? Держишься?
Не турнули ли там ещё в металлолом?
На металлолом не соглашайся.
Просись, миленькая, в серию.
Крепись, роднулечка, за двоих.
Помни, конец дело хвалит.
9
Что в сердце варится, то на лице не утаится.
Не всё так делается, как в параграфе написано.
Вышли братья в Калгари из таможни, пустили в разгулку глаза по сторонам – будто волной и того, и того скачнуло назад.
Старики, меленькие, бездольные, стояли, держась за руки, точь-в-точь, как на карточке: те же позы, те же испуганно-повинные выражения на лицах, в тех же блёклых одежонках, дешёвеньких, старомодных; и причудилось братьям, стоят старики здесь с той самой давней поры, как снялись на карточку здесь же, на этом вот месте, снялись да так и остались ждать; все глаза проглядели, устали, потеряли всякую надежду встретить, но не ушли – не могли уже, слабые, разбитые, уйти, оттого и стояли из последнего, поддерживая друг дружку.
Бросились братья к старикам.
Не шелохнулись старики, только потерянно, обречённо вперились в роняющих на бегу вещи братьев и ещё тесней сшатнулись друг к другу, словно собирались в открытом поле выстоять смертный ураган, от которого уже не было сил укрыться.
– Нянько-о! – трубно ревнул великанистый Петро, подгребая и беря отца на руки, как младенца.
В горевых слезах, готовно хлынувших, старик доверчиво припал к просторной сыновой груди. Уж на что кремень Иван, а и тоже не удержал себя, привалился лбом к отцову плечу, затрясся. Не отваживалась подходить к Голованям старушка. Возле подперлась кулачком с белым платочком, смаргивает неосушимые.
«Коровий город» обомлел.
Недостижимая глупость! Плакать и не скрывать слёз – всё равно, что носить свое сердце на рукаве. Брезгливость морщила лица прохожих; осуждение, насмешка коротко вспыхивали в летучих взглядах.
Крестом кинув хворостинки рук на руль «Мустанга» и опираясь одним локтем на дверь со спущенным стеклом, ястребино уставилась на приезжих тощая, как сосулька, увядающая дама, пожалуй, средней поры. И руки, и уши, и шея холодно горели у неё золотом. Красное платье с блёстками тесно охватывало тонкую фигуру.
Через минуту её любопытство перешло в удивление.
Уже сколько она сидит и её не видят!
– Всё! – ласково приказала она себе по-английски. – Чересчур много хорошего никуда не годится. Эти милашки Иваны везде Иваны. Наплывёт – облапятся и будут век лосями реветь. Нечего ходить вокруг куста!