Клавдя долго всласть тренькала языком, радуясь счастливому случаю, что при живом человеке никто не осаживает. Совсем не то, что при Лизке. При той как чуть разбежишься, выбурит мигалки. Тут и приказ летит молчать. А то молоти да молоти, полная тебе волюшка!
И бабка мела без умолку.
Да навалилась беда. Выронила вожжи, забыла, куда ехала. А забыв, конфузливо сама собой замолчала, как-то беззащитно косясь на все стороны невидящим, подёрнутым коркой, глазом.
– Ну ты чтой-то замолчала? Приехала? – гневливо рубнула Анна.
– Я, Аня… Совсема выпало из ума… Совсема забыла, что зуделось сказать…
– Ты всё пела, что винна передо мной. Так ив чём твоя вина?
– Того я, Аня, не искажу…
Упорство, с каким Клавдя наотмашь отказывалась называть свою вину, вынесло Анну из равновесия, как сильная вешняя вода воробьиное перо.
Тяжело плюнула она Клавде под ноги да и со двора.
6
Верховино, Верховино, рiдна моя мати,
Чому твои дгти мусять по свгтку блукати?
Старинная коломыйка[9]:
Молотил весь век, а веять нечего.
Что написано пером, то не вытянешь волом.
Дорогой Анна перебирала, тасовала свою жизнь и так и эдако, всё выискивала, где ж это Клавдя подпустила ей вони. Но, как ни перетряхивала прошлое, ничего худого не выскакивало против Клавди.
За что же тогда она просила прощения? В ту и в ту сторону по живой трассе пролетали машины, клоня к долу привялые пыльные травы по обочинам.
Старуха не замечала ни машин, ни встречного люду.
Она б и Петра не заметила, не возьми тот её за руку.
Рассеянно посмотрела она на Петра, вовсе не обратила внимания ни на то, что встрел он её на полпути от дома (никогда такого не было, чтоб так далеко встречал её сын, откуда и с чем ни возвращайся она, встречал самое лучшее уже у самой у калитки), не заметила ни того, что сиял он, как дитя.
Ничего не видела, ничего не слышала старуха кроме беды, которую она ясно не знала по имени, но которая – была, давно ли, недавно ли, но была, и сотворила её слепая Клавдя.
Что за беда могла быть? И беда ли, раз не заметила сама?
В тревоге мать передала Петру разговор с Клавдей.
Спросила:
– Ты-то что на всё на это скажешь?
– А ничего! – весело хохотнул Петро. – Клавдя да бес – один в них вес. Нашкодила где по мелочёвке, теперь вертится, как посоленная… Забудьте, мамо, про ту Клавдю. У нас новость покруче. Меня с Иваном нянько в гости вызывают! Визы на месяц пригнали. И письмо.
Петро поднёс матери к глазам исписанный лист со следами тщательных сгибов. Хрустко встряхнул.
– О Господи! – отдёрнулась старуха от белого листа. – Как ни летело, да ударилось… А ну читай! – и в нетерпении легонько подтолкнула Петра в локоть. – Читай же!
«Дорогие мои, – читал Петро, – я без меры в счастье, что узнал про Вас правду. Вы здоровы, живёте добре.
Я радый, что у Вас, сынки, свои дома каменные. Радый, что вместе с Вами живёт наша мамка. Уважайте, угождайте мамке, бо она с Вами мучилась, доводила Вас до дела. Берегить, почитайте мамку».
Трудно Петру разбирать отцову руку.
Запнулся.
Мать не поталкивала в локоть. Не торопила.
«Берегите, почитайте мамку… – с несмелой сторонней радостью повторила про себя. – Ишь, по-омнит…».
«Тяжко мне вспоминать…
Когда мы поженились, у нас над головой не было путящой крыши. Жались в соломенке тесной, негде повернуться. Потому я и покинул Вас, уцелился в хвалёную сторону разжиться деньгами, прикупить землицы, вывести на бережку Боржавы хату окнами к солнцу да зажить по-людски.
Но не так сталось, как гадалось.
На голого, сынки, скрось капает…
Хатку я купил без мала через двадцать лет, в сорок шестом, и то не дома. А на другом конце чужого света. Купил под долги. Полных двадцать лет отдавал.
А хатка сама с кулачок, деревянненькая. Зато каких капиталов стоила. Шестьдесят тысяч долларов!
Сынки, хотел я это не писать, да куда ж денешься? Куда ж его не писать?.. Я не парубец. Отяжелели года мои большие. Хвораю, давно уже хвораю. Притерпелся к болячкам, притёрся. Собака всю жизнь привыкала к палке, здохла, а не привыкла. А я привык. Палка та же хворь, знай колотит изо дня в день. Такое дело моё стариковское, хворай да живи. Я хвораю да живу, разом всё у меня катится. И на том спасибошко. Ведь до тех пор хорошо, покудушки болит, а как перестанет, уже и нас не станет.
А заверни с другого боку, смерть знай не идёт – скачет уже ко мне на вороных. Приезжайте, закроете несчастному глаза, божеское дело сделаете. А может… А может, ещё обгоните её, отпихнёте, продлите мне век на денёк какой ясный…».
Какое-то время мать и сын шли молча.
«Берегите, почитайте мамку… – колокольчиками звенели далекие слова в материнском сердце. – Не забыл… А будь я, как Клавдюха, разве б помнил?»
И поворачивалось тихонько всё у старухи к тому, что и сплыли какие большие годы, и смыло какие в мире беды, а не забыл её вовсе Иванко. Сыздали, с чужого боку земли, вспомянул добром.
Вскипела душа, налилась маятная жалостью.
«Иване, я не сержусь на тебя. Я сержусь на одну свою судьбу… Дошло б это слово до твоего уха…»
Минутой потом, слушая письмо дальше, смятенно вздыхала…
Сам Бог ведает где, а ещё и детей к себе манит, манит жалобно, сиротливо, как кулик в болото. Зазовёт да и оставит. Что тогда?
Ох, без ран болит сердце.
– Петрик… – мать накрыла письмо широкой твёрдой ладонью, закалянело смолкла.
В притишенных глазах качнулась тревога.
«Не пускать бы мне вас к нему… А ну как… Заагитирует да оставит при себе?»
Угадал Петро материнские мысли.
– Мамко! – раскинул Петро сильные руки. – Плохо ж Вы знаете своих хлопцев. Ну разве тот же я похож, чтоб на какую там красивую трепотню клюнул? Лично у меня нигде не пропадёт. Да только запой он что непотребное, ей-бо, вот этими ручищами запихаю в авоську и в полной невредимости доставлю Вам на расправу!
– Вот этого-то, хлопче, как раз и не вытворяй. Силу свою, молодость потерял идол его знай где… Выпал из годных… Выстарился… Не работник уже…
– У меня б работал. Из миски ложкой.
– Не в лад поёшь, не в лад… А можь, ты оплановал уже всё? Замыслил везти его сюда? – Подумала. В надломе уступила: – А кобель с ним, вези. Только мне он не нужен. От живой жены женился… И ни звука даже, кто она такая.
– Словачка. Взял уже с пацанкой… Я тут, – тряхнул письмом, – всё уже наизусть знаю… Ребятья у них не завязалось. Про всё про это он и пишет дале. До мелочей всё про себя вываливает как на духу… Ответно просит: пока будете оформлять поездку ко мне, в подробностях опишите свою жизнь… Гляньте, какие они будут из себя.
Из хинной желтизны конверта Петро вытряхнул цветную карточку. Подал.
– Бож-ж-ж-жечко ж мо-ой… – надсаженно простонала старуха. Нервно сглатывая, впилась глазами в коржавого старичка с ядристо порубленным морщинами лицом, виновато и задавленно выглядывавшего из-под массивного козырька парусиновой кепки, что грузно давил на самые на брови. Старичок силился улыбнуться. Погибельное подобие улыбки он выдавил-таки из себя, а на большее его не стало. – Иваночко!.. Невжель это и всё, что оставила от тебя распроклятая чужина?!
Старуха вопрошающе подняла потерянный взгляд на тугощёкого Петра, как бы сравнивая великанистого сына с гномиком на карточке. Тяжело замотала головой:
– Не-е… Не наш тут нянько… Какой-то…горе… носец…
И женщина рядом была под стать такая же мелконькая, доход доходяга, с тяжело вытаращенными глазами, словно что невозможно большевесое, невидимое было у неё на голове.
Старики держались друг за друга.
Иначе, казалось, они б не устояли.