С помощью проигрывателя Фельберталец отбил у Руди Марию. Днем Фельбертальца и не замечали, а вот по вечерам стоило кому-нибудь ненароком обронить слово «музыка», как владелец тут же бежал наверх и тащил оттуда все, что держал у себя над кроватью: пластинки с сельскими польками и песенками "лесных бродяг", ну и конечно, сам проигрыватель, ставил по десять пластинок кряду. Под вихревые мелодии из "Веселых иннтальцев" он так выплясывал в своих войлочных тапочках, что у девиц кружились головы, и они обессиленно валились на лавки. Чтобы перевести дух, ставили "Лесного бродягу Йенневайна", "Польку со слезой" или "На родину лети со мною". Потом наступал черед "Пустертальского клена", английских и венских вальсов, а после в который раз "Танго паломника Андреаса Хофера".
Поскольку Руди не ладил с Фельбертальцем, а Конрад и Бургер жили как кошка с собакой, вышло так, что Конрад сменил Руди в коровнике. Хозяин рассудил: раз уж Конрад и так резиновых сапог не снимает, то работа в коровнике в аккурат для него. Кроме того, работа здесь четко распределена, и говорить ему ни с кем не понадобится.
По утрам, когда Конрад после дойки проносил фляги через кухню в кладовую на сепаратор, его путь сопровождался сердитыми взглядами и ворчанием: работницам всякий раз приходилось подтирать за ним пол. Пока он в кладовой сливал молоко, в кухне раздавались горячие пожелания, чтобы эта чушка получше чистила сапоги перед домом. Стоило только ему появиться, как воцарялась тишина. В сапогах, заляпанных навозом, он пересекал кухню и, обойдя стол, садился завтракать. Девицы, назначенные в это время мыть посуду, чуть не в драку старались заполучить бидоны и фляги, лишь бы не подавать на стол Конраду. Фельбертальца, который завтракал немного попозже, они обслуживали без промедления.
Двум расторопным мужикам на работу в коровнике требовалось по меньшей мере часов десять, если ничто не мешало. Двое дюжих работников к обеду успевали дойти до средних дверей.
Девицы уж наперед знали: свежевыскобленный пол не производит на Конрада никакого впечатления. Комната приняла такой вид, будто кто-то приземлился на пол, спрыгнув с навозной кучи. Терпению девиц настал конец. Не успел Конрад дойти до печки, как они, вооруженные мокрыми тряпками, ворвались в комнату и, особо не примериваясь, стали его охаживать.
Работа в коровнике имела то преимущество, что Конрад хотя бы дважды в день вылезал из резиновых сапог. А самым противным в ней было однообразие. С утра пораньше и ближе к вечеру принимался он за дойку под упорным взглядом племенного быка. Конрад должен был выдоить весь коровий ряд, то же и Фельберталец, поочередно приседавший у каждой коровы, но в том ряду, что позади быка. Навоз убирать тоже занятие не из веселых. Деревенский кузнец, предпочитавший коротать дни в трактирах вместе с парой отставных железнодорожников, священником и старым учителем, соорудил для навозной тачки нелепейшие рельсы, которые к тому же были опасны для жизни. В коровнике Конраду приходилось то и дело забираться наверх, сгребать сено и кидать его в окошко, как и солому для подстилки. Свободные часы, выпадавшие Конраду после обеда, частенько бывали не в радость: то какая-нибудь баба, то мужик приводили коров к быку-производителю. При этом не обходилось без свар. Истовые католички принципиально не признавали первой случки и требовали второй. Но хуже всего была ярость, распиравшая Конрада, когда он видел, как в кухне корчатся от смеха батраки и батрачки.
Узкая комнатушка, которую занимали Конрад и Фельберталец, отделялась от кладовки перегородкой в два сантиметра толщиной. И Конрад обречен был слышать все, что Мария говорила лежавшему на ней Фельбертальцу. Невозможность отгородиться вскоре привела к лютой вражде с ним. Каждая смеющаяся физиономия означала для Конрада происки и заговор. Всякая улыбка становилась уколом. Его уже вполголоса стали называть чокнутым.
— Тихо, девки, чокнутый! — предупреждали друг друга работницы, когда он с флягой в руках переступал порог дома. И — налегал ли он на тачку с навозом, поднимал ли сенную пыль в сараях, сгибался ли в три погибели или вытягивался, как труп, на своей лежанке — со всех сторон он слышал только смех.
Холль таращил глаза в темноту. Он будто вынырнул из глубочайшего сна с распахнутыми во тьму глазами. Он чувствовал, как под ним намокает постель, чуть не до изголовья, и не смел вздохнуть от отчаяния. Все тело точно неживое, и только голова в мутном полу сознании наливалась ужасом вины. Это лежание в собственной моче было еще мучительнее от того, что, как бы он ни крепился, такое случалось вновь и вновь. Всякий раз это убивало его. Если он и знал что о Страшном Суде и хоть как-то рисовал себе адские муки, то они означали ужас такого вот пробуждения. Он был один на один с собой. Он желал вырваться из собственного тела. Он ненавидел себя. Он ненавидел сон на красных и синих резиновых подстилках, спать в этой комнате, где всегда открыта дверь в опочивальню зачавшего его человека и мачехи. Он охотнее спал бы в любом хлеву, чем здесь, где приходится холодеть от страха и вздрагивать от каждого шага внизу. По хлопкам дверей Холль пытался угадать, приближается ли к нему мачеха или же посылает наверх батрачку.
Когда приходила мачеха, ничего не оставалось, как прошмыгнуть мимо, вниз, на кухню. Она не говорила ни слова, но обдавала его презрением. А путь вниз по лестнице казался ему подъемом на крутую гору с тяжелым грузом на плечах. Холль видел, как все буравят взглядами его мокрую спину, как только он перешагивал через порог. Одна мачеха чего стоила, а тут еще столько извергов. По его виду нельзя было догадаться, какие он терпит муки. Он торопился найти свою вязаную куртку, чтобы прикрыть позорное пятно. Он не нашел ее там, где оставил перед сном, и увидел в этом злодеяние, величайшую подлость. А разве не подлость то, что ему не разрешают держать одежду в комнате? Пришлось забыть про куртку, так как за ним, подняв голову над кухонным столом, наблюдал хозяин. Холль быстро надел носки и ботинки и пошел к рукомойнику за плитой. Ледяная вода приятно освежила. На сундуке рядом с дверью лежали два общих полотенца, оба насквозь провонявшие. Холль быстро вытер руки, а потом лицо. Он вынужден был соблюдать именно эту последовательность, иной хозяин не терпел.
После таких побудок он покидал дом как побитый пес, боясь, что от него не отстанут и на улице. Час-другой ему нужно было побыть одному, чтобы он смог снова смотреть в глаза работникам. Это, конечно, не очень помогало, но по крайней мере успокаивало, и тогда легче шла работа. В таком кромешном, отчаянном самоуничижении он часто думал о своих товарищах по несчастью. И, как-то само собой, каждый в его воображении являлся прежде всего жертвой побоев. Это было своего рода утешение: не один ты горемыка на этом свете. Это были узы родства.
Хозяин и мачеха злились всякий раз, когда речь заходила о матери и отчиме, а Холль при этом употреблял слово «дома». Они говорили ему: "Дома ты здесь, а не там", или: "Он еще узнает, где у него дом". Но такое случалось редко, разве что когда Холль проговаривался от счастья.
В школе властвовала палка. Директор пил. Священник пил. А учителя понятия не имели или сознательно не замечали, с какой каторги многие дети плетутся по утрам в школу. Поэтому большинство этих детей воспринимали школу либо как развлечение, либо как место отдыха. Холль принадлежал к тем, кто не воспринимал школу всерьез, но все же побаивался ее и в то же время использовал для передышки. Так как в первых двух классах учительница часто наказывала его из-за невыполненного домашнего задания и всякий раз вносила в табель замечание: "Мог бы успевать лучше", он решил однажды принять участие в акции возмездия. По ее милости ему часто приходилось быть наказанным, потому что отец не верил, что его оставляют после уроков, а она в свою очередь не верила, что он вынужден так много работать. Холлю верили только его сосед, парнишка с усадьбы Губера и Лео, который тоже редко когда делал задания. В нем подневольного за версту видать, а про Холля этого не скажешь, по одежде и не заподозришь. Но приличное платье имело и неприятную сторону: по дороге в школу Холль кожей чувствовал злобу людскую, хоть, по сути, и относилась она к его отцу. Это была та самая злоба, которую не выказывают прямо, а переносят на детей. Чисто одет — значит, папенькин да маменькин. Ну а будь он оборвышем, как полагается подневольным, — глядишь, то тут, то там услышал бы добрые слова. А так только путаница одна. Ему казалось, что все люди про него все знают, и кто-то действительно знал — те, кто батрачил на поденщине в их усадьбе. Их он боялся больше всего, сделав самые мерзкие открытия в отношении некоторых женщин.