И была мать, которую еще ребенком, едва начавшим что-то соображать, родители и братья впрягли в работу на усадьбе, а потом выпихнули замуж без приданого, но с подарком в подоле. Когда страсти поулеглись, она стала ходить к соседям на поденную работу или к трактирщику мыть полы. Отчим с разъедаемым язвами желудком с детства был обречен делать невозможное. Поначалу его гнали с одного двора на другой, потом арестовали из-за национал-социалистической пропаганды, через девять месяцев освободили, дали награду, разрешение вернуться к сельскохозяйственному труду, затем — винтовку и приказ воевать в России, ранение, плен, что-то вроде опалы в родных краях и затаенная ярость в душе.
Пятый год жизни Холль провел большей частью на вольном воздухе. Под вечер он с другими ребятами поднимался к одному из крестьянских дворов — за молоком. Иногда мать посылала его вниз, на рынок, — прикупить кое-какой мелочи. В день большой стирки он обычно торчал с матерью в прачечной.
Однажды он даже развеселился. Мать, которой временами приходилось отрываться от стирки, выскочила как-то раз наверх, в кухню, и Холль получил наконец возможность забраться на каменную печь. Он принялся петь и плясать на деревянном щите: ему так нравился огонь, потрескивавший внизу. Щит вдруг поехал вниз и встал на попа. Холль закричал. Какая-то девица вытащила его из кипятка и бросила в холодную воду.
Три месяца ему пришлось провести в постели.
Он выздоровел, а через несколько дней мать заперла его в прачечной, потому что он явился домой в разорванной рубашке. Он кричал, ломился в дверь и наконец, в ожидании нового наказания, разбил окно.
Наступил май 1950 года. Холлю было шесть лет. Зассыха. Неслух. Отец не желал больше платить алименты (семьдесят шиллингов). Отчим зарабатывал четыреста в месяц. В кухоньке не полных десяти метров не хватало места. Вот ему крест святой — и с глаз долой.
Через рыночную площадь.
Сели в поезд.
Долина отступала все дальше.
Отчим молчал, а Холль ни о чем не спрашивал. Вышли из поезда у какой-то хибарки. Дорога шла через деревню и мост, чужие лица впивались в Холля глазами и тут же отворачивались, коровы мычали, хлопали ворота хлевов, тут телега, там телега, потом — высокая трава и заборы.
Перед ними был маленький поселок.
В доме и в поселке чужие лица косились беззлобно. Никто не хотел обижать Холля, все желали, чтобы он смеялся. Он смеялся, хотя ему было не до смеха. Он ничегошеньки не понимал. Отец, мачеха, работники, батрачки, соседи — все его привечали.
Через три дня отчим уехал.
Думали, будут слезы, но Холль стиснул зубы. Он вел себя так, будто ничего не случилось. Через несколько часов он отыскал заброшенный сарай за конюшней и решил, что здесь его никто не найдет. Там и оплакал он свою утрату. Когда вернулся, кто-то из работников рявкнул на него шутки ради. Холль бросился на кухню, там стояли отец и мачеха. Он вгляделся в их лица. Он готов был подбежать к мачехе, но отец посмотрел на него так строго, что Холль убрался с глаз долой. Из дома видны были деревня, лоскут полей и дорога, по которой он пришел сюда с отчимом.
— Поди сюда!
— Жди там!
— Не дергайся!
Все тут было неведомо. Наплыв чужих лиц, большой дом и все, что происходило в нем и около, Холль еще мог как-то перетерпеть, а вот новые запреты были невмоготу. Даром прошел опыт подлаживания к запретам, исходившим от матери. Все, чему обучала мать, оказалось напрасным. Люди, которых он раньше никогда не видел, стали вдруг отдавать ему приказы. Он не слушался. Он упорствовал. Он не желал есть, сидя рядом с отцом. Он вообще не хотел есть. Чтобы избежать суровых взглядов отца, он скрывался от него. На окрик: "Поди сюда!" — не отзывался. Ему не хотелось по воле человека, которого он должен был называть отцом, разом поставить под запрет весь тот мир, что был разрешен матерью. Отец бил его. Холль сопротивлялся. Отец бил, бил снова и снова, до тех пор, пока не ослабло сопротивление, пока Холль не сдался, пока на нем живого места не осталось.
На это понадобилось две недели.
Каждый день начинался в муках. Мокрая постель. Мокрая рубашка. Каменное лицо мачехи, которой он с первого дня обязан был говорить «мама», доставляло большую боль, чем рукоприкладство отца. Ведь такими же взглядами ему исполосовала душу настоящая мать. Тот же самый вздох сокрушения и мокрая простыня летит на пол, но там все-таки была только мать, а тут еще работницы и поденщицы, встречавшие его насмешками, как только он появлялся на кухне с мачехой: она — скомкав в руке мокрую простыню, а он — упершись глазами в пол.
В конце мая Холля посадили на воз с сеном, и он отправился в путь, сопровождаемый ревом коров и телят. По дороге мачеха окропила его святой водой, а часов через пять Холля сняли с телеги, провели по темному хлеву, мимо коров, покуда он не оказался в еще более темной хижине. Никто его больше не бил. Три месяца воли на горных лугах, где он мог делать все, что вздумается. Ни отца. Ни окриков. Ни косого взгляда. Лишь приветливые лица незнакомых людей.
Жара стала спадать. Приходилось возвращаться. Его летняя райская жизнь закончилась. Не прошло и двух часов под отчим кровом, как он получил первую оплеуху, потом испугался лошади, бившей копытами землю и яростно кивавшей головой, но еще сильнее был страх перед отцом, который не мог и не хотел допустить мысли, что его сын боится лошади.
Стояла жара, и надо было управляться с сеном. Заедали слепни.
Еще не кончился август. Вокруг отца люди изнуряли себя работой, которая сгубила их пращуров. Чуть свет батраки и батрачки, прямо из постелей, не умывшись и не позавтракав, валили на задний двор к своим косам, граблям и вилам. Люди не смотрели друг на друга. Каждый не глядя брался за свое орудие, стоявшее всегда на одном и том же месте, и, вскинув на плечо, поспешал в поле. Впереди старший, по прозвищу Мастеровой, за ним остальные. Выйдя на покос, вперялись взглядами в землю и, продвигаясь пядь за пядью, постепенно теснили траву.
Один подгонял другого. Тот, кто скапливал свою полосу, шел обратно мимо потных лиц и опять становился в ряд, и снова перед глазами — трава да мокрые спины.
Этим утром у Мастерового не очень-то ладилось, хотя только у него было две косы: одна хозяйская, а другая своя, которую он принес с собой на Сретенье, когда нанялся на работу. До завтрака никто ничего не замечал, может, потому что он чаще брался за точильный камень, но на это не обратили внимания, тем более что он уже со второго укоса начал наступать на пятки батраку, который оказался перед ним. За завтраком тоже ничего необычного. Мастеровой вместе с остальными, как всегда, молча хлебал горячую молочную тюрю. Едва опустошил тарелку, как вскочил на ноги и побежал к своим косам, остальные за ним. До завтрака скосили луг до красного сарая и уже переходили на другую сторону. Мастеровой ушел закончить свою полосу внизу, другие отстали. И когда со своей косой он бодро шагал вверх по склону, остальные еще только докашивали. Солнце припекало затылки, стали одолевать слепни. Теперь на склонах вокруг и внизу, в долине, вовсю шуршали косы. То тут, то там посверкивало на солнце лезвие, по нему со звоном скользил камень, и коса снова исчезала в траве. Мастеровой обливался потом, привлеченные запахом слепни слетались к косарю, облепляли лицо и руки, впивались в кожу и сосали кровь, бегущую по взбухшим жилам. Хозяин косил внизу, вокруг красного сарая. На верхней лужайке лучший его работник с немалым трудом продрался сквозь кустарник. Трава высыхала. Донимали слепни, Мастеровой не успевал отмахиваться: он уже заметил, что работники, косившие впереди, уходят от него все дальше. Коса, которую он сам же и отбивал, не срезала траву. Слепни вились над ним, когда он шел вниз, где был сарай, а потом сопровождали на подъеме. С каждым взмахом батраки все больше удалялись от красного сарая. В самое пекло, они были прикованы к своим косам силою обстоятельств. Мысль о саботаже могла прийти в голову только одному из них — тому, что совсем недавно вернулся с войны.