Кто знает, после скольких терпеливых попыток, несомненно робких, но упорных, Жюли не только привыкла к звукам, но даже стала легко их переносить. Как все незаурядные люди, она пришла к тому, что использовала стихию, против которой боролась, для достижения счастья своей жизни.
Она начала петь. В разгар лета в тихом доме был слышен приглушенный, но чистый и очень мягкий голосок, который медлительно исполнял вокализы, переходя от одной ноты к другой.
Оказалось, что в городе была монахиня (не слишком, впрочем, приметная), которая искусно играла на органе.
Могу признаться, что в музыке я профан. Она мне ничего не дает. С тем большей непредвзятостью я обращаю внимание на то, что некоторые импровизации этой монахини-музыкантши окрашивали иногда мессы в жуткие багровые тона (по выражению г-на де К., салонный разговор). Именно эту наставницу предназначила Жозефина своей дочери.
Жюли упивалась музыкой до самозабвения. Похоже, она овладевала инструментами с таким неистовством (это продолжение салонного разговора), что сестра Серафима часто бывала вынуждена прятать свое лицо в ладони. Потому (как утверждает госпожа Р.), что сестра ощущала себя тогда лишенной всех покровов и, следовательно, считала стыдным (а может, и восхитительным, добавляет она) этот способ наслаждения, присущий также и ее душе. Но Жюли не следовала никаким правилам; она поднималась из слишком глубокой бездны, чтобы думать о чем-либо ином, кроме своей радости. Как только инстинкт позволял ей угадать способ усилить свое наслаждение, она использовала его с диким пылом, без всякого удержу.
Увлеченная подобной страстью, Жюли быстро научилась не только обращаться с органом, но и властвовать над ним. Отец купил ей пианино. Она заперлась с ним более чем на шесть месяцев. Но особенно часто пользовалась она своим голосом. Теперь этот голос, отшлифованный и очень тщательно поставленный сестрой Серафимой, как говорят, заставлял кровь струиться по жилам (я цитирую моих авторов: госпожа Т. dixit).[9]
Была некая Пасхальная месса, о которой до сих пор вспоминают (намеками, не пойму почему), где Жюли исполнила песнопения, называемые «надлежащими»: «Аллилуйя» или «In dulcis jibilo»,[10] «Воспойте теперь и возрадуйтесь», «Я удаляюсь в покое и ликовании», «С неба нисходит сонм ангелов» — в общем, темы совершенно безобидные и весьма затасканные. Упрек могло вызвать только использование для их исполнения такого инструмента, как этот голос. Произошел скандал, замятый, как и положено, были ропот толпы и возмущенные лица, вдруг повернувшиеся к галерее. Сестре Серафиме досталось на орехи; нельзя было и помыслить, что это случилось без ее согласия. Она, впрочем, созналась во всем очень спокойно.
Слишком спокойно, по общему заключению. Не следовало оставлять этот скандал без внимания и воображать, что он был учинен всего лишь смиренными душами, потревоженными в их благочестии. Мы, конечно, католики, но никогда не надо ни от кого требовать слишком много. Наша душа была неискушенной (более или менее долго, в зависимости от темперамента), она дружески заигрывала с непознаваемым. Но вскоре мы должны были дать себе отчет в том, что эти отзвуки неведомого и эти игры нам совсем не пригодятся, чтобы завоевать, сохранить или упрочить наше общественное положение. А ведь именно оно дает хлеб наш насущный.
Начиная с той минуты все всерьез сплотились против Жюли. Никто не начал, по крайней мере открыто, делать обидные намеки на ее закатившийся глаз и обезображенную щеку. Подобную манеру поведения посчитали безвкусной, а главное, неэффективной; вдобавок она не задевает за живое. Очень суровой критике подвергли ее пение, которое назвали воплями. Чувство, против которого следовало ополчиться, и силой навязанное восхищение заставили отыскать и произнести очень злобные слова.
Я участвовал в деле больше по политическим мотивам, чем из личной страсти. Должен признать, что здесь нам пришлось испытать унижение. Жюли, казалось, жила в мире, куда ни мы, ни наши слова не имели доступа. Она невозмутимо продолжала творить собственные радости. С другой стороны, она была столь прекрасна телом и одною стороной своего лица, что изоляция, в которой мы задумали ее держать, была оскорблением для нас.
Это само по себе давало веские основания ненавидеть Жюли. Но были еще и другие причины. Как я говорил, Бельвю, наше место для гуляний, нависает над Польской Мельницей таким образом, что если бы вы пожелали, то могли бы плюнуть ей на крышу. Часто по вечерам мы наблюдали, как несколько человек или чья-то одинокая тень проскальзывали под сень вязов и шли облокотиться на крепостной вал, чтобы послушать Жюли, которая пела внизу при открытых окнах. Даже я, со всех сторон покрытый бронею, умудренный годами и опытом, прихожу теперь к заключению, что этот голос был чудесным инструментом обольщения.
Если бы я рассказал только, кого видел там, под вязами, глубокой ночью, недвижными, безмолвными, со страстью внимающими!.. Людей, которых и пушкой не вышибешь из дома, которые наплевали на вечное спасение ради права обладать!.. И они приходили, во мраке, как воры (каковыми они и были), не боясь опозорить высокое положение в обществе, до которого поднялись, они приходили, чтобы облокотиться на крепостную стену рядом с другими растревоженными тенями! Если бы я рассказал, кого видел вот так порабощенными, то заставил бы вас понять и другие причины, которые все мы имели, чтобы ненавидеть и осыпать насмешками эту девчонку.
Вот почему мы почувствовали облегчение, когда Жак де М. умер. Итак, она замолчит. Этот шанс, по крайней мере, нам выпал. Все посчитали, что на судьбу Костов вполне можно положиться.
Жак де М. умер внезапно, без предупреждения. Однажды ясным солнечным утром, прямо на ходу. Он шел через двор, чтобы зайти на псарню, когда вдруг рухнул как подкошенный лицом в землю. Ему было сорок два года. Он сделал шаг — и умер.
Жозефина протянула после этого два месяца, в полном бесчувствии, живыми у нее оставались только глаза, которые она силилась закрыть навсегда. Что ей в конце концов и удалось сделать, с тяжким вздохом, однажды вечером.
Я только что сравнивал Жюли с Жаном, ее братом. Не обладая настойчивой проницательностью госпожи Т. или госпожи Р., скажу, что и Жан был в некотором роде музыкантом: музыкантом ярости. Его вдохновенные приступы гнева были подобны голосу Жюли, который без усилий поднимался все выше и звучал до бесконечности в тех высях, где страсть занимает место идеального мира. Он был создан — и он тоже, — чтобы жить в помрачении разума. Приступы ярости, которые он обрушивал на все, и даже на ветер, были столь же соблазнительны, как голос Жюли. Он был красив и обладал яркой демонической натурой. Женщины его любили. Он нисколько не медлил с ними, как не медлил с отмщением, и крушил все подряд: любовь и самого себя. Он вел дела и обыденную жизнь с неумеренной энергией. Но нельзя завладеть нахрапом ни счетом в банке, ни бульоном с гренками. Целый год пламя полыхало в травах, в лесах, на холмах и в багровых небесах. Польская Мельница рвалась в клочья, а с нею и сердца, и необузданная нежность Жана. Он кубарем катился по дорогам и полям, по скрытым от глаз садам нашего города, волоча повисшие на нем грозди судебных исполнителей и ревнивцев, как кабан волочит за собой собак, которые вцепились в его шкуру.
Его смерть была воспринята всеми с облегчением. Его нашли распростертым в кустах дрока, обезображенным выстрелом, который должны были произвести почти в упор. Нетронутыми остались только его подбородок, по-прежнему волевой, и рот — теперь спокойный и чуть насмешливый, в месиве из крови, мозга и костей.
Польской Мельницей занялись судебные власти. В лице Жюли они нашли с кем поговорить или, точнее, с кем можно не разговаривать. Она толковала с ними о фантастическом мире, в котором для них не было места. В зависимости от того, показывала она прекрасную или безобразную сторону своего лица, они склонялись то к уменьшению, то к увеличению процентов. В конце концов они их увеличили, очень уж соблазнительна была эта мутная водица вокруг незащищенного добра.