Но ничего подобного не происходило, ничто подобное даже не казалось возможным. Я переехал в К., очаровательный городок в пятидесяти километрах оттуда, где купил пристанище по своему вкусу.
VII
Я опасался этого, но думал. Что он разоружен. Он был во всем Большой души.[18]
Шекспир. «Отелло»
Спустя немного времени после моего водворения в К. у меня случились повторяющиеся и очень мучительные приступы. Неоднократно мне пускали кровь. Я пытался очистить свой организм — без всякого результата. Я принял рвотный корень: idem.[19] Впервые в жизни я заболел; Польская Мельница меня больше не занимала. Я никогда не обладал богатырским здоровьем, но от этого еще далеко до страданий. Уж к ним-то мне никак не хотелось привыкать. Однако я вынужден был это сделать.
Мне пришлось жить затворником. Я мог ходить только ценой значительных усилий. К счастью, у меня был крошечный садик, куда я мог дотащиться. Там я приобрел некоторую любовь к цветам.
Прошло уже четыре или пять лет с тех пор, как я влачил подобное плачевное существование, когда однажды вечером в мою дверь постучали. Это была женщина, которая испугала меня, прежде чем я узнал в ней Жюли. Она была одета, как до своего замужества, в тряпки кричащих цветов. К ней снова вернулся ее жалкий вид, как в те времена, когда она приветствовала нас на дорогах. Не ее обезображенное лицо заставило меня ее узнать, а то, что она жирно намазала свои старческие губы яркой помадой.
Я сказал себе: «Это конец. На твою долю выпало увидеть конец Костов: вот он. Жюли, должно быть, сошла с ума и еще до того; как за ней придут, умрет в одном из твоих кресел».
Было очень холодно. Она вся заледенела. Я усадил ее возле огня и даже вытащил одеяло, чтобы ее укутать.
Она удивила меня, когда сначала заговорила разумно и тем голосом, какой бывал у нее в счастливые дни. Она рассказала мне поразительные вещи.
Она искала Леонса. Впрочем, она знала, где он должен был находиться. Мне следовало одеться и пройти вместе с ней до конторы почтовых и пассажирских перевозок. Если верить ей, то в эту минуту там был Леонс и нанимал себе самый быстрый эпипаж, на котором предполагал добраться до железнодорожной станции, что в шестидесяти километрах отсюда.
Естественно, это было нелепостью. И все ее поведение мне это доказывало. Я заставил ее выпить немного рома (который держу у себя, чтобы лучше ладить с приходящей прислугой). Она от этого немного пришла в себя и расположилась в кресле у огня, как человек, который наконец — то почувствовал себя хорошо и хочет уснуть, а может, умереть в мире.
Ее предстоящая смерть меня не страшила. Нос у нее заострился, и мои опасения не были преувеличены, но я подумал, что в конечном счете она имела право на такую смерть. Это было даже прекрасно для одного из Костов. Она находилась в тепле. Я не мог (и не хотел) причинить ей зло. Для нее это был такой исход, о котором в иные минуты нельзя бы было и мечтать.
Она снова зашевелилась. Я знаю, что смерть не дается легко, за ней всегда надо гоняться и изрядно повозиться. Впрочем, она могла протянуть еще день-другой. Я ведь не врач. Так или иначе, я предполагал, если она переживет ночь, завтра с утра пораньше отправить телеграмму на Польскую Мельницу. До тех пор не оставалось ничего другого, как ей помогать.
Итак, я не стал с ней спорить и любезно спросил, для чего же Леонсу понадобился экипаж из конторы. Я был убежден, что беседа надолго отвлечет ее.
Леонс, сказала она мне, хочет уехать насовсем.
Я был совершенным тупицей, но, однако, отнюдь не из — за участия в этом разговоре, как это легко понять. И с глупым видом спросил у нее:
— Куда, вы говорите, уехать?
Она, должно быть, подумала, что я над ней насмехаюсь. Это один из укоров совести, который живет во мне (и его нелегко успокоить).
Она стала умолять меня ей помочь. Я сказал, что контора открывается по вечерам для отправки и встречи курьеров только с десяти часов (что было правдой). Сейчас восемь часов. Бесполезно идти туда, чтобы два часа мерзнуть на улице возле закрытых дверей конюшен. И Леонс не сумеет добиться, чтобы двери открыли. У нас есть время. А пока лучше будет еще немного погреться.
По всему видать, тепло ее соблазняло. Она сжалась в комок в своем кресле.
— Вы меня не обманываете? — сказала она.
Кому бы захотелось ее обмануть? Я был удивлен разумностью повреждений, произведенных агонией в этом столь гордом уме. Она начала безостановочно говорить, явно во власти бреда. Не кто иной, как ее брат Жан, запал ей в голову, но она путала его со своим сыном. Я с трудом следил за нитью ее рассказа. Не всякому воображению по силам заставить славного Леонса, увязнувшего в сладком сиропе счастья и добродетели, действовать по планам прежнего Аякса-опустошителя. И в самом деле, нужна была помощь смерти, чтобы внести во всю эту мешанину поразительную логичность.
Я задавался вопросом, откуда Жюли берет несметное множество подробностей, которые создавали правдоподобие, удивительно похожее на правду, и из которых складывалось представление о ней как о личности, наделенной беспримерным двоедушием. А ведь она всегда была бесхитростна. Никогда не боролась с нами нашим собственным оружием и вот теперь предавалась лицемерным измышлениям куда лучше, чем какой-нибудь завзятый лицемер.
То, что она рассказывала, было иногда настолько убедительно, что я говорил себе: «Не может быть, чтобы она все это придумала!» И все-таки нужно было, чтобы она это сделала. Я не представлял себе Леонса в описанной ею роли. Он, должно быть, теперь испытывал сильную тревогу и везде искал свою мать, с фонарем в руке, в лесах вокруг Польской Мельницы, снова будоража окрестности из-за судьбы Костов. Ну уж нет! Завтра утром все узнают, что рока Костов больше нет.
Или почти нет. Только это последнее бегство Жюли, которое вдобавок привело ее ко мне, в мое кресло, под мое одеяло, к моему огню.
Рок Костов не властен был причинить существенный вред Леонсу, сыну г-на Жозефа. Он мог только воспользоваться слабостью этой умирающей, чтобы поместить в ее голову декорации мнимой трагедии. Ему удалось повергнуть в страдания Жюли, но он был низведен тем самым до причудливых фантазий, рисующихся расстроенному воображению. Он разрушил в ней то, что она любила, но слишком поздно: она готовилась вот-вот умереть, и в конечном счете естественной смертью, столь желанной для всей этой семьи амаликитян.
Чтобы ее успокоить и направить на истинный путь, я поинтересовался, как дела у Луизы. Она ответила, что Луиза разорена и душевные силы ее на пределе. Поскольку болезнь обрекла ее на полную неподвижность, ее заживо вгоняют в гроб; в глазах и в дрожании губ у нее видны адские мучения, которых она не заслужила. Если бы сегодня вечером события развивались своим чередом, им бы не оставалось ничего другого, сказала Жюли, как только «удавиться на чердаке, обеим».
Наконец она посмотрела на часы, встала и сказала мне, что надо идти. Я оказался в большом затруднении. Я двигаюсь, как уже говорил, ценой огромных усилий и величайших страданий. И я не мог прибегнуть к насилию, чтобы заставить ее остаться. Впрочем, я физически был на это не способен. Мы оба были стариками. Я считал, что она при смерти. И не мог позволить ей уйти одной. А это, совершенно очевидно, как раз то, что она собиралась сделать, если я не пойду с ней.
Я надел пальто и силился не отстать от Жюли, умоляя ее идти потише. На улице я стал озираться вокруг, готовясь позвать на помощь, если увижу, что она зашаталась или, может, даже упала на тротуар.
Это была холодная ночь с густым туманом. Мы все же встретили нескольких человек, которые, как и мы, направлялись к конторе.
На нас, должно быть, страшно было смотреть, когда мы возникали из тумана. Она, в шелках ярких цветов, ступала твердым шагом, за которым я не мог поспеть. Она возвращалась ко мне и снова забегала вперед, проделывая, как собака, тройной путь. И я, с трудом ковылявший за нею. (Упоминал ли я, что я горбун?)