той сладчайшей суровости, где уюта нет, покоя нет, и недаром ее предусмотрительный
сосед холоден с нею при встрече, даже когда вроде бы прошел озноб.
Больше всего на свете Ахмадулина ненавидит ме-| щанство, какие бы обличья оно
ни принимало. У Ахмадулиной появляется уже не просто наивная дерзость, а
изощренное буйство, вооруженное ядом беспощадной иронии.
Как она презирает тех, кто в гостиных полусвета сыто осведомляется:
— Одаренных богом
кто одаряет и каким путем?
Ей глубоко отвратительны окололитературные обыватели, ожидающие от поэта
оригинальничания и кокетства страданием:
Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал:
что это — гонорар за представленье: странности поэта.
Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница,
искусствовед, имеет право молвить: — Он страдает!
И в этом разоблачении мещанского зрительного отношения к поэту как
полукинозвезде-полугладиатору, Ахмадулина необыкновенно близка к такому, казалось
бы, далекому от нее Маяковскому, особенно к его ранним вещам и к поэме «Про это».
Страх каким-либо образом примкнуть к пошлости
126
доводит Ахмадулину до бумагобоязни, до желания раствориться в мире, а не
желания его воплотить:
О господи! Твой худший ученик, я никогда не оскверню бумаги...
...чураются руки пера и тетради...
Иду и хоронюсь от света, чтоб тенью снег не утруждать.
Мне нравилось забыть печаль и гнев, не выдать мысли, не промолвить слова.
Но не становится ли иногда для поэта собственная немота предметом излишней
разговорчивости? Конечно же иногда хочется
Сравняться с зимним днем, с его пустым овалом, и быть всегда при нем его
оттенком малым.
И все-таки это не слишком много, если это программа. Большой поэт —это
цветовая гамма, а не оттенок. Отторжение от себя пошлости и страх заземления может
привести к невольному отторжению многообразия жизни, к защите от низменного
высокопарностью. Но высокопарность — это все-таки доспехи из папье-маше.
Вообще многие поэты сейчас даже декларируют тягу к высокопарности, забывая,
что высокое и высокопарное— это разные вещи.
Какое синее небо и золотая трава, какие высокопарные хочется крикнуть
слова!
Подумать только, что это заявляет не кто иной, как Булат Окуджава, который
владеет в своих песнях целой палитрой интонации — от самой возвышенной до самой
разговорно-жанровой.
Я понимаю, что стремление к высокопарности — это реакция на разухабистую
фельетонность, на нарочитую приниженность языка. Но все-таки зачем переходить с
осиновых котурнов даже на хрустальные?
Поэзия — это чувство земли босой ногой. Любая
*
243
нарочитость — как умышленная заземленность, так и умышленная высокопарность
— всегда ограничивает художника.
Ахмадулина долго вырабатывала свой стиль. Но стиль не должен быть суммой раз и
навсегда выработанных приемов.
В книге «Уроки музыки», являющейся серьезным шагом вперед по сравнению со
«Струной», все-таки слишком много именно уроков музыки, повторяемости гамм, а не
самой музыки.
Иногда слишком устаешь от бесконечных «о!».
«О мотороллер розового цвета...», «О, мне бы его уверенность на миг...», «О боль,
ты — мудрость...», «О, всех простить — вот облегченье», «О, опрометчивость моя...» и
т. д.
Я думаю, что победы Ахмадулиной не там, где она красиво манерничает:
Что было с ним, сорвавшим жалюзи? То ль сильный дух велел искать исхода, то ль
слабость щитовидной железы выпрашивала горьких лакомств йода? —
не там, где она причитает «О, Марина, моряна, моря...», не там, где она опьяняется
«законченностью и пустотой мертвого круга», а там, где прорывается из высокопар-
ности в подлинно высокое, «всем утомленьем вклеившись в матрац, как зуб в десну,
как дерево в суглинок».
«О!», ставшее приемом, может оказаться для поэта тем заколдованным меловым
кругом, за пределы которого трудно вырваться.
Изящная игра самыми красивыми камешками все-таки несравнима с той задачей,
когда мы, неизящно надрываясь, подымаем не слишком красивые, но зато тяжелые
камни.
Конечно, женские руки более хрупки, чем мужские. Но я надеюсь, что силы
Ахмадулиной придает тот «любви и печали порыв центробежный», который приведет
ее от мучительных блужданий в «возвышающем обмане» к не менее мучительным, но
более важным поискам возвышающей истины.
1970
МАЛЕНЬКИХ ИСКУССТВ НЕ СУЩЕСТВУЕТ
Р
а ождение нового поэта всегда мучительно, но в одних случаях эти муки остаются
вне поля зрения читателей, как бы за сценой, а в других случаях читатели являются
невольными свидетелями этих мук во всей их обнаженной незащищенности.
В пятидесятых годах в Ленинграде жил-был юный поэт, почти не печатавшийся,
вокруг буйной чуприны которого светился горделивый нимб собственной «не-
признанности». Надо заметить, что «непечатаемость» иногда создает завышенное
представление о некоторых поэтах и первые публикации порой безжалостно развеи-
вают фосфоресцирующую туманность легенд. С этим поэтом, которого звали Глеб
Горбовский, меня познакомил Гранин, предупредив: «В нем много наносного, но
поверь мне — это настоящий поэт...» После мягкого предупреждения о «наносном» я
уже был готов к тому, что увижу некоего монстра, но Горбовский оказался очень
милым, даже застенчивым — до определенного момента. Потом из него, что
называется, поперли стихи— неостановимым потоком, причем глаза утратили
выражение человеческое, а приобрели сверхчеловеческое, что во мне всегда
порождает сомнение в подлинности таланта. Горбовский, несмотря на довольно позд-
нее время, потащил нас к какому-то памятнику и продолжал читать, аффектированно
жестикулируя и как бы кого-то ниспровергая, хотя смысл стихов совершенно не
совпадал с витийственно-пророческим видом. В юном
128
Горбовском была заметна опасная привычка выглядеть гением, которой, к
сожалению, помогают устояться «теплые» компании, весьма охочие до застольного
псевдомеценатства. В стихах и в самом чтении Горбовского чувствовалась сила потока,
но этот поток вместе с отдельными хорошими строчками тащил лавину мусора, совер-
шенно не замечаемого автором. Когда мы остались одни, я сказал об этом Гранину, ибо
говорить это автору в его тогдашнем взвинченном состоянии был бесполезно, и
выразил сомнение по поводу того, что и Горбовского получится поэт. Гранин не
согласился: «Придет время, он очистится от мусора, и ты убедишься, что я был прав...»
Вспоминаю это только для того, чтобы сегодняшние многочисленные «непризнанные
гении» сделали для себя кое-какие выводы из этого, казалось бы, частного случая.
Горбовского начали печатать, и довольно широко, но его постигло тяжелое
испытание — ожидаемого чуда не случилось. Набранные типографским способом
стихи уже были лишены дополнительного накала, придаваемого буйным чтением,
жестикуляцией и помаваннем невидимым чайльдгарольдовским плащом. Бывшие
сиоби-ствующие «меценаты» отвернулись, сокрушаясь о том, что их идол упал до
позора печатания, а широкого читателя Горбовский не приобрел. В его cthxpn были
крепкие, вкусные строчки:
Я режу ели на бопванки,
на ароматные куски.
Я пью Амур посредством банки
из-под томата и трески, —
но эти строчки тонули в потоке прежней словесной бесконтрольности, в надежде на
импровизацию: «Авось вывезет...»
Были и хорошие стихи, но процентное соотношение было, к сожалению, явно в
пользу наборматывания, а не строгой выстраданности. Ни строчки, ни отдельные стихи
поэта не делают. Поэт — это не штрихи, это линия, складывающаяся из всех строчек,