Ум, отделенный от эмоций, чахнет жухнет, как лист, отделенный от ветви. Но скольк
эмоций и одновременно ума в горьком стихотворении сыне, живущем за моральный и
денежный счет отца «А ты вырос, стал как будто человеком, но, дотянув шись до моего
кармана, на этом уровне остался, далее не поднимался и более расти не захотел...» Н
Эмин относится к бездуховности не примитивно, н отождествляет ее только с
личным процветанием за чей нибудь счет. Он видит и иную бездуховность, порой да же
кичащуюся своей жизненной неустроенностью и сумевшую прекрасно устроиться в
этой неустроенности:
Того свалить совсем не сложно, Кто держится на высоте Посредством, скажем,
славы ложной Иль на чужом сидит хребте, Кому корысть иль страх опорой, Иль
денежный мешок тугой. А что поделать с тем, который Разлегся на земле нагой?
В этом стихотворении есть сила двунаправленности: оно одновременно и
разоблачительно по отношению к категории эксплуатирующих свое показное
«изгойство», и защитительно по отношению к тем, чья нагота не мнима, а
действительна на нашем все еще наполненном обездоленными земном шаре.
Дополнительное направление— это презрение к тем, кто «на чужом сидиъ хребте».
Эмоция, возможно, родилась только в результате одного направления, но мысль с
натянутой тетивы эмоции пустила сразу не одну, а три оперенных чувством стрелы по
трем разным целям.
Стриптиз, с легкой руки Вознесенского, был неоднократно разоблачительно
зарифмован во многих стихах
114
советских поэтов. Казалось в начале стихотворения «В ночном кабаре», что Эмин
пошел по проторенной дороге прозы «разоблачителя», не теряющего, однако, под
пристальным изучением, хотя бы визуально, конкретного негативного материала
подозрительно здорового мужского любопытства. Однако эмоция не стала рядиться в
одежды ханжеской рациональности, и последовал неожиданный конец: «А между тем
— вот сейчас ты б, наверно, отдал весь мир за один уединенный миг, за то, чтобы
расстегнуть своей рукой хоть одну пуговицу на груди женщины — именно этой, а не
другой». Трагичность этого зрелища раскрыта не через разобла-чительство, а через
естественный человеческий вздох.
При многих своих заграничных стихах и стихах на общечеловеческие темы,
лишенные географической определенности, Эмин всегда и везде поэт своего армян-
ского народа, вложившего в мозаику мирового духа свои неповторимые, политые
кровью и слезами камни. О судьбе своей страны Эмин говорит просто, традиционно,
но это и есть святая традиционность народной правды: «И сладостнее делается гроздь
от горечи, что ей испить пришлось». Эмину до сих пор чудятся приклады янычарских
винтовок, стучавшие в восемнадцатом году в ворота Армении, его мучит
рассыпанность многострадального армянского народа по свету, в нем звучит гордость
за почетное место Армении в семье народов нашей страны. Но Эмин чужд какой бы то
ни было национальной ограниченности, и так же, как речь создателя армянского
алфавита Месропа Маштоца, в него естественно входят сочный язык Бёрнса, океанские
ритмы Уитмена, а в Турции помимо янычар, принесших столько страданий Армении,
он чувствует братское биение сердца Хикмета.
В нашем двадцатом веке, может быть, как никогда подлинно национальным поэтом
можно быть только на основе интернационализма. Именно этот интернационализм
звучит в гневных стихах Эмнна, когда он пишет: «...я хочу во имя правоты предать
правосудию те цветы, что расцветали у концлагерей, и в палисадниках у палачей... и
тех соловьев, что в Освенциме пели над человеческим теплым пеплом. Бумагу за то,
что молчала, когда на ней отпечатывалась клевета. Всех тех... Но немыслимо никогда
перечислить достойное чуда!»
219
Эмин спокойно улыбается брезжущей где-то вдал смерти, как случаю «если больше
не будет случайного конгломерата атомов, что Эмнном именовался, горел, волновался,
мучался, страстно хотел (по сзосй принадлежности к племени донкихотов) изменить
эту жизнь вместо того, чтобы попросту ею насладиться...». Но нет смерти для тех, кто
прожил свою жизнь неравнодушно. Конечно, иногда поэта мучат наскоки и нападки
«завистливых ничтожеств», конечно, иногда возникает старая, как мир, печаль о том,
что «ничто не ново под луной», но это приводит Эмина не к бессилию, а к новой
энергии, «если надо уничтожать средневековье лю бого века». Восклицательному знаку
Эмин предпочитает вопросительный: «Знак вопросительный, жалкий, согбенный, что
же ты сгорбился так? Кто бы подумал что ты — тот надменный, тот восклицательный
знак, что искривился, согнулся, состарясь — только ль от лет? Иль от бед трудного
века, воззваний и здравиц, и по4 хорон, и побед? Но у него и вопросов немало — у века
утрат и атак... Знак вопросительный — мудрый, усталый, вопрошающий знак...» Как
будто крюком портального крана, Эмин поднимает вопросительным знаком тяжелые
грузы проблем двадцатого века и, не застывая на вопросительности, всегда старается,
хотя это и трудно, дать ответ и сегодняшним, и будущим поколениям. Эмоция вопросов
переходит в мысль ответов.
Эмин любит жизнь не просто физиологической любовью, а любовью умной.
Профессию поэта сравнивали с героическими профессиями мореплавателей, полко-
водцев. Но почему бы не сравнить ее с прекрасной пр; фессией повара, ибо
приготовить хороший обед при о сутствии всех желаемых продуктов разве не
героическ дело? Пабло Неруда, восславивший праздник стола согласился бы с этим.
Вот стихи Эмина: «Вкусный боз баш! Ничего нет проще! Для этого нужен кусок мяса,
тр луковицы, нарезанных мелко, гороху немножко, мол дая картошка, зеленая фасоль,
ну, и свежая зелень конечно, соль. И... чуть не позабыл то, что бозбаш придает
особенный вкус, особенный аромат, едва ли н самую важную часть — попавший в
бозбаш хотя б один седой волосок твоей старой матери». В поэзи Эмина, как в
хорошем бозбаше, есть плоть двадцатог века, и луковицы едкой сатиры, и горох шуток,
и м
115
лодая картошка радости, и зеленая фасоль пахнущих росой, только что сорванных
впечатлений, и свежая зелень чувств, и соль разума, и седой волосок его матери—
Армении. Одна из книг Эмина называется «Век. Земля. Любовь».
В ней действительно есть наш двадцатый век с его страстями и борьбой, земля
людей и любовь к этим людям. И если такое обязывающее название оправдано, то
оправдана и жизнь поэта.
1975
НАДЕЖДЫ МАЛЕНЬКИЙ ОРКЕСТРИК
к
* аждый поэт — это явление не только литературное, но и музыкальное. Несрав-
ненен симфонизм Пушкина, соединившего бетховенский размах с моцартовской
чарующей прозрачностью. Пушкин—это огромный оркестр, включающий в себя все
музыкальные инструменты. Тютчев по сравнению с Пушкиным — фортепиансн,
Баратынский — скрипичен. Некрасов — струнный оркестр. Блок —орган. Маяковский
— это трубы и ударные инструменты. В поэзии Есенина что-то тальяночное, но не с
нарисованными, а с живыми цветами на мехах. В Вознесенском слышатся
саксофонные синкопы. Ахмадулина — клавесин. Если бы Булат Окуджава не сочинял
музыку и не пел своих стихов под гитару, в них все равно бы чувствовалось незримое
звучание гитарных струн. Но внутри любого музыкального инструмента, даже такого,
как гитара, есть некая тайная оркестровость. Поэзия Булата Окуджавы— это, по его
собственному выражению, «надежды маленький оркестрик под управлением любви».
Но чем бы ни управляла любовь, под ее волшебным управлением «маленькость»
исчезает. Вместе со своими лучшими стихами, положенными или не положенными на
музыку, вместе со своими лучшими прозаическими произведениями Окуджава