Сколько же времени прошло с того удивительного, розовевшего закатом августовского вечера, когда Сэцуко в последний раз подставила горячую щеку под струйку воды из-под крана и, напившись и наполнив флягу, чуть не ползком вернулась в землянку и легла на затхлый, сырой матрац?.. Несколько раз Сэцуко просыпалась от мучившей ее жажды и пила. Потом во фляге не осталось ни капли воды. С того вечера Сэцуко уже не видела света.
«Когда я просыпаюсь, почему-то всегда ночь, — думала она — наверно, я просто перестала видеть. Да и к чему зрение неподвижному, лежащему в кромешной тьме телу?» — рассуждала Сэцуко и закрывала глаза. И тогда ее сразу же обступали образы, которых в действительности она уж не могла увидеть. Если это были цветы, она отчетливо чувствовала исходивший от них аромат и ощущала нежное прикосновение влажных лепестков. Если это были люди, ее память мгновенно воскрешала лица тех, с кем ей довелось повстречаться за шестнадцать лет жизни. Вот ее брат Хадзимэ. Он стоит на ступеньке удаляющегося поезда и машет рукой. На лице его светится белозубая, немного смущенная улыбка. Накануне у него разболелся зуб, и мать делала ему примочки. Сэцуко было до слез смешно глядеть, как ее здоровенный братец сидит перед матерью, словно ребенок, широко разинув рот. Эти слезы незаметно превратились в слезы печали. Интересно, болел ли еще у него зуб, когда он, широко улыбаясь, стоял на ступеньке поезда? Всякий раз, вспоминая тот день, когда Хадзимэ уходил на войну, Сэцуко думала, что боль продолжала его мучить, хоть он и улыбался, сверкая ослепительно белыми зубами…
«Прибыл к месту назначения. Чувствую себя хорошо. Желаю всем вам здоровья».
У каждого в семье осталось по открытке, присланной Хадзимэ. Они были похожи на извещения о перемене мест службы. Когда Хадзимэ уходил на войну, он ни словом не обмолвился о своих чувствах. Не делился он ими и в своих открытках. И мать, глядя на аккуратные квадратные иероглифы, занимавшие чуть больше четверти открытки, со вздохом говорила: «Как это можно — оставлять столько места пустым!»
— Хорошо тебе, Хадзимэ: поступаешь так, как хочешь.
— А ты разве нет?
— Знаешь, все не так просто. У моих братьев прямо противоположные взгляды. И я в полной растерянности: не пойму, кто из них прав, поэтому не знаю, как поступить самому.
— Это на тебя не похоже.
— Я шучу, но мне действительно невесело. В детстве у меня было одно желание — поступить в военное училище. Когда старшего брата посадили в тюрьму, мне здорово доставалось от соседских ребят. Они обзывали меня шпионским отродьем. Мне было до того обидно! И я решил: погодите, вот стану генералом и тогда вам покажу! И тут средний брат вдруг заявил, что хочет поступать на военную службу. В семье знали, что он мечтал стать пианистом, поэтому его' решение было для всех полной неожиданностью. Его, конечно, не взяли в действующую армию, поскольку старший брат сидел в тюрьме. В конце концов брат бросил школу и пошел в морскую авиацию, в учебный отряд. Он погиб в бою, даже не выучившись как следует летать. Эй, Хадзимэ! Ты слушаешь меня?
— Ага, слушаю.
— Старшего брата арестовали еще в самом начале китайских событий, знакомые и соседи сразу же перестали с нами здороваться, но потом все переменилось: ведь в нашей семье второй сын погиб на войне смертью храбрых. Я тогда только перешел в среднюю школу и плохо все это понимал, но мне было противно. Вскоре пришло посмертное письмо от брата, правда, едва ли можно было назвать письмом эти переписанные от руки ноты «Полонеза» Шопена и «Детских сцен» Шумана. Мать со слезами на глазах играла по этим нотам, а я слушал ее игру и думал: второй брат пошел на войну, чтобы спасти честь семьи, а это больше смахивало на самоубийство, чем на геройскую смерть в бою. Старшему брату нравился «Полонез», и средний брат часто исполнял его, чтобы доставить ему удовольствие. А мать в прежние времена любила играть Шумана. Все мы собирались у пианино и, затаив дыхание, слушали. После гибели брата я совсем запутался и не знаю, как поступить.
— Но ведь ты сам предложил вместе пойти на фронт добровольцами?
— Да, но я все еще не могу принять окончательное решение, поэтому и надумал подбить тебя. Когда не хватает собственных сил, чтобы сдвинуть предмет с места, надо применить рычаг.
— Выходит, я рычаг?
— Что-то в этом роде.
По случаю учебной воздушной тревоги окна завешаны черной материей. Отец на сверхурочной работе, а мать, наказав Сэ-цуко следить за печкой, чтобы отец, вернувшись домой, мог погреться — он всегда мерз, — отправилась на очередное собрание тонаригуми. Сэцуко притулилась у печурки и вслушивалась в разговор, который вели между собой брат Хадзимэ и его друг Сюдзо Вакуи. Сэцуко понимала, что при ней друзья не стали бы рассуждать на подобные темы — они ведь были на целых шесть лет старше, поэтому она сделала вид, будто задремала, и для правдоподобия даже тихонько посапывала.
— Когда старшего брата объявили антипатриотом, я вначале решил поступить в военное училище. Но тут погиб второй брат, и я пришел к мысли, что его гибель была равносильна самоубийству. Конечно, с таким настроением нечего было и думать об армии, и я поступил в физико-технический институт, удивив всех домашних своим непостоянством. Родители, конечно, были рады, что младший сын решил пойти по стопам отца, но истинной причины моего поступка они так и не узнали.
— Тогда тебе не стоит идти на фронт добровольцем. Ведь студентам нашего института пока еще дают отсрочку. По-моему, будет гораздо разумней, если ты окончишь институт и в будущем унаследуешь фирму отца.
— В будущем… Что-то мне мало верится в такое будущее.
— Почему?
— Я не хотел идти на фронт только для того, чтобы нелепо погибнуть и называться героем, потому-то я и отказался от военного училища… Но в последнее время я стал думать иначе.
— Это как же?
— Хадзимэ! Ты никогда не задумывался, что означает для нас битва при Гуадалканале или гибель защитников Атту?
— ?..
— На мой взгляд, это означает, что Япония терпит поражение. Вот я и решил: раз все равно суждено умереть, то лучше погибнуть с мыслью, что умираешь во имя родины.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Нынешним летом я виделся со своим старшим братом. Он намного меня старше, да и голова у него, наверно, по-другому устроена. Прежде нам не приходилось серьезно разговаривать, вот я и решил с ним повидаться.
— Я слышал, он болен.
— Да, и навряд ли выздоровеет, но говорит, что несколько лет, наверно, еще протянет.
— Он в самом деле отрекся от своих убеждений?
— Отрекаться можно по-разному. Брат сделал это только для виду. Я многое понял во время нашей встречи. Он сказал, что своим убеждениям не изменил. В тюрьме у него пошла горлом кровь, и он решил, что теперь, даже если он заявит, что понял свои ошибки, все равно на фронт его не пошлют и, значит, он по-прежнему не будет сотрудничать с теми, кто ведет эту войну. Только потому он и сделал вид, будто отказывается от прежних мыслей. А почти всех его друзей, признавших свои ошибки, взяли в армию и отправили на фронт.
— Твой брат сказал, что и теперь не будет участвовать в войне?
— Тем более теперь! Ведь сейчас уже ясно, что все происходит именно так, как он предсказывал: «Я ни за что не пойду умирать, — сказал он, — и постараюсь выжить, даже если вся Япония превратится в поле боя». Удивительно упрямый человек.
— Он предполагает, что и Япония станет полем боя?
— Да. Сказал: это случится самое позднее через год или два. Сначала у нас отберут завоеванные территории, а потом и самих начнут так бомбить, что камня на камне не останется и все погибнут.
— Поэтому ты решил: раз все равно умирать, лучше пойти добровольцем и погибнуть в бою?
— Ты прав. Брат сейчас живет в префектуре Гумма, в храме у подножия горы Акаги. Он рассказывал, что часто бродит по прихрамовому кладбищу, разглядывает памятники и с болью думает о том, как все переменилось: на могилах солдат, погибших во время китайского инцидента, стоят роскошные памятники, и теперь многим из тех, кто отдал жизнь в нынешней войне, втыкают в могилу обыкновенную надгробную дощечку. Должно быть, в тылу не осталось людей, которые умели бы свято хранить память о погибших воинах.