Странное чувство испытывал он к ней после недавнего потрясения. В одно-единственное мгновение она вдруг утратила свою магическую власть над ним. И осознание этого не только испугало его, но и исполнило сострадания к Ирине, которую словно бы обокрали.
Эразм нашел в себе мужество вернуться домой, лишь когда легкие сумерки возвестили о наступлении утра. Выходя из парка, он услышал, как кроны деревьев прошелестели в последний раз, точно от порыва ветра, вызванного взмахом огромного крыла. Все существо молодого человека, донельзя взбудораженное, восприняло их шелест как торжественную беседу обо всем случившемся с ним, сходную с хором в античной трагедии.
В сумраке комнаты, куда он прокрался на цыпочках, болезненные видения Эразма обрели яркость настоящей галлюцинации. Гамлет, принц Датский, по-прежнему сидел в темном углу в кресле, будто поджидая его. Казалось, он поменялся ролями со своим убитым отцом, только он ничего не говорил, да и не хотел говорить. Он держал в руке череп Йорика, чьим шутовством всегда восхищался, но сам не стал уподобляться ему и просто молча уставился на молодого мечтателя, обремененного поворотами своей судьбы. Отчужденно и молча он глядел на него. Но то, о чем говорили его глаза, невозможно было выразить никакими словами. Эразм знал, что не сумел бы этого сделать, даже если бы обладал поэтическим даром и долгие годы оттачивал в себе талант поэта и мыслителя. Несмотря на бездонную глубину этого всепроникающего, точно переливающегося через край взгляда, он даровал и некое утешение своим болезненно-прекрасным всеведением. В нем таилась какая-то странная печаль, тоска и испуг, которые сопутствуют проявлениям в любви самой возвышенной человеческой красоты. И оно действительно полыхало в глубине его глаз — это темное, всепожирающее пламя любовной страсти.
Прежде чем лечь спать, Эразм вынул из ящика завернутый в бумагу белокурый локон, который нашел у себя на груди, пробудившись на берегу после ночного приключения с Ириной. И он прижал этот локон к губам.
Можно было бы предположить, будто поток судьбы, с головой захлестнувший Эразма, не давал пробиться к нему ни единому лучику живительного веселья. На самом деле все обстояло совсем не так. Каждый день по несколько часов кряду он беззаботно пребывал на поверхности. После репетиции он частенько завтракал на постоялом дворе на Циркусплац в кругу друзей, небольшой компании служителей муз, сплотившейся вокруг него. Тут были художник фон Крамм, доктор Оллантаг, актеры Жетро и Сыровацки, нередко к ним присоединялся кандидат Люкнер и, когда его приглашали, директор Георги. Но наиболее верным членом кружка был — с того самого приема у принцессы Мафальды — ректор Траутфеттер.
Еще в университете Эразм познакомился с застольными беседами Плутарха. И нередко их скромные пирушки вырастали до некоего подобия античных пиров, особенно если из садоводства доставлялись зеленые виноградные листья, дабы увенчать ими головы почитателей культа Диониса. И всякий раз Эразм любовался нараставшим благодаря этим культовым атрибутам веселым возбуждением, которое так красило и одухотворяло увенчанные венками головы пирующих.
Размеренные беседы Плутарха все это напоминало лишь отточенностью речей, но и те, впрочем, по ходу застолья делались все хаотичнее. Жетро успевал иногда занести кое-что в записную книжку, чтобы потом зачитать своему кумиру и подопечному.
«Вашу физическую потенцию я ценю куда выше, чем духовную», — заявил директор Георги актеру Сыровацки, а затем обрушился на кандидата Люкнера: «Не спорю, вы интеллигентны, но у вас крайне узкий кругозор». «Упорядоченное безумие — это величайшая в мире сила», — заметил как-то доктор Оллантаг, на что Эразм ответствовал: «Окажись безумие неплодотворным, что сталось бы с человеческой культурой!» Впрочем, директор Георги не особенно церемонился и с Эразмом: «Дружище, вы таите в себе неразрешимые противоречия: жажду жизни и боязнь ее, вы и консерватор, и ниспровергатель устоев, чистейшей воды квиетист и революционер! То вы убегаете, зажав нос, при виде крошечной кучки дерьма, то готовы самолично вычистить авгиевы конюшни». «Я не умею считать и тем не менее считаю все дни напролет, — воскликнул барон-художник. — Моя жизнь состоит из сплошных просчетов!» «Много ли осталось людей, которые не склоняют головы!» — вскричал кто-то. А другой в ответ: «Давайте-ка откроем лавку, торгующую церковной утварью en gros[141] и en detail.[142] Распятия, статуэтки святых, часовни из терракоты и песчаника и прочее, дабы держать спину в надлежащем положении». «Он живет ради жалкого удовольствия уколоть соседа», — было замечено о ком-то. И далее: «В нашей общественной жизни есть нечто, что можно по праву назвать духовным недержанием». Как-то Эразм изрек: «Здесь бьют фонтаны жизни, но капли ее не стоят ничего». Потом рассказал об одном экзорцисте, который спросил: «А что, у древних греков были большие копыта?» В следующий раз Эразм заявил: «Если у тебя есть идея, вставай на ее защиту с оружием в руках! Если ты собрался сделать шаг в сторону от общепринятой дороги, делай его с револьвером в руке! Если ты вознамерился служить своему собственному богу, установи перед алтарем пушки! Если хочешь молиться, делай это за толстой каменной стеной, куда не доносится хохот черни и не долетают камни и комья грязи!» «Гении — неудобны!» — утверждал Жетро, а фон Крамм рассказывал: «Некто употребил все силы на то, чтобы очистить и возвысить душу, а в результате докатился до мелкого мошенничества».
Сидя за столом в венке из виноградных листьев и с бокалом вина в руке, в окружении таких же увенчанных венками сотрапезников, Эразм наслаждался, так сказать, греческим весельем и беззаботностью. Сейчас он не ощущал в себе ни люциферовского начала — в смысле христианского ада или небес, да и христианства вообще, — ни гамлетовского и был не готов обсуждать ни одно из этих понятий. В нем громко заявлял о себе какой-то новый человек, который до сей поры был упрятан, точно меч в ножны. А теперь, разорвав оковы, он гордо вышел к барьеру в полном осознании дарованной ему свыше, созидательной силы.
Этот новый человек безмятежно покачивался на волнах наслаждения жизнью, словно сидя в украшенной гирляндами лодке, тихо скользящей по глади прелестного озера. Это благословенное сибаритство заставляло забыть об опасных глубинах. И все же оно не было сродни восторгам детства с его здоровыми радостями. То было совершенно новое чувство, его воздействие на себя Эразм ощутил совсем недавно.
Но любые венки и гирлянды когда-нибудь увядают. И Эразм всякий раз возвращался в старый дом в садоводстве, в стенах которого неумолимо отсчитывал ход времени могильный червь. Когда под вечер с незримым венком на голове Эразм входил в свою комнату, он неизменно поддавался странному очарованию сумерек, царивших в затененном деревьями и кустами обиталище вдовы смотрителя.
На одном из таких симпозиумов, где был и профессор Траутфеттер, доктор Оллантаг в связи с какой-то ассоциативно возникшей у него мыслью завел разговор о княжеском садоводстве. Перед тем речь, кажется, шла о появлении в пьесе духа отца Гамлета, как раз в том толковании, которое предложил ректор.
— А известно ли вам, господин Готтер, что вы тоже живете в доме с привидениями? Признайтесь, вас еще не тяготит странность вашего жилища?
Эразм тотчас вспомнил о том порожденном его гамлетовской одержимостью видении, которое с черепом в руке задумчиво сидело в углу его комнаты.
— Я имею в виду не дух старого Гамлета и даже не дух Гамлета молодого, — сказал Оллантаг, — я говорю о вполне заурядных, будничных призраках, что, по мнению всего Граница, обитают в садоводстве. Ходят слухи, будто даже домовые ведут там себя иногда весьма развязно. Работник из садоводства рассказал мне, что как-то ночью там происходил сущий шабаш: по всему дому летали шляпы, щетки, сапоги, палки и прочие вещи покойного смотрителя.