— Оно пропитывает собою все и достигает особой высоты там, где воспринимается осознанно.
— Так ли обстоит дело в случае с Бетховеном, — заметил Оллантаг, — я не уверен, хотя он, несомненно, целиком и полностью, более чем кто-либо еще, — художник люциферовского толка. В нем есть нечто от проклятого и низвергнутого ангела, от любимца Творца, от своевольного демиурга, в котором огонь земли и небес, заключив творческий союз, стягивают в одно целое, точно облака, музыкальные миры.
— В самом деле, — подтвердил Эразм, — то, что рождает музыку в душе Бетховена — это бог, пусть и не распятый, но тем не менее страждущий бог, который, как и бог распятый, является сыном Всевышнего.
— Люциферовское начало нашей христианской эпохи и нашего искусства, — пояснил Траутфеттер, — в том виде, как оно проявляется среди прочего в возвышенном протестантском духе Милтона, это, пожалуй, почти то же самое, что и прометеевское начало: так же, как распятый Христос с кровоточащей раной на груди похож на прикованного в горах Кавказа Прометея, чью печень выклевывают коршуны.
— Черт, то есть олицетворение зла в христианской церкви, сделавшись понятным народу, становится низменным и нелепым или по крайней мере превращается в грубую и смешную карикатуру.
Это замечание высказал кандидат Люкнер, раззадоренный общей темой и совместной работой мысли. Продолжая двигаться в том же направлении, он пришел к тому, чтобы высказать предположение, не стал ли весь Олимп с его бесчисленными богами, полубогами, демонами, нимфами, наядами и героями вследствие переодевания, насилия, оскопления, обескровливания, унижения и, главным образом, порабощения неким ужасным, изуродованным, отвратительным псевдоолимпом, который из-за жуткого упрощения универсума вырождается в обитель беззаботного прозябания, обитель преходящих страданий и страшных вечных мук.
— Нам следовало бы как-нибудь вечером на неделе собраться небольшим академическим кружком и поговорить о природе люциферовского начала, — предложил фон Крамм. — Разве оно не сродни драматическому? Ведь именно благодаря драматическому началу оно и проявляется в окружающем нас мире как творческое. Где нет наслаждения, там нет и страдания, а где нет страдания, там нет и наслаждения. Ну а если нет и того и другого, то нет и жизни. И, таким образом, весь мир, жизнь в целом и, как мне кажется, человек в частности — творение Люцифера. И если доктор Готтер позволит мне высказать свое суждение: Гамлет задолго до Бетховена был, так сказать, падшим ангелом. И Бетховен, который видел в нем своего брата — ведь Бетховен знал Шекспира, — тоже падший ангел.
— Да, — согласилась принцесса Мафальда, — не подлежит никакому сомнению то, что даже на небесах не бывает наслаждения без страдания.
И снова взял слово Эразм:
— Итак, мы вновь вернулись к театру, к культовому институту, который узколобые фанатики нарекли — и не без оснований — дьявольской церковью. На самом же деле театр осознает себя как мирской институт, в отличие от церкви, стоящей над миром и вне мира. Но если церковную организацию характеризует вполне материальное мировое господство, а созданные воображением ценности воплощаются в роскоши зданий, сокровищ искусства, огромных латифундиях и доходах, то театр хоть и базируется на мнимой и теневой сущности, движимой инстинктом подражания, зато берет за образец для подражания человеческую жизнь и открыто объявляет о своей полной принадлежности к ней.
Более того, ничего никому не суля, он, будучи по своей сути нематериальным, уводит из общепринятого материального в мир духов. А наивысшее слияние небес и бездны, вечного света и вечного мрака — это и есть люциферовское начало.
КНИГА ПЯТАЯ
Реально все это или же нет, вопрошает себя Эразм, поздно ночью сидя при свете лампы в своей комнате. В глубокой тишине дома ему порой бывает даровано счастье воспринимать все гнетущие его обстоятельства как нереальные. Его посещают видения, черпающие свои сюжеты из его отношений с Китти, с Ириной Белль, с принцессой Диттой, со странной вдовой смотрителя фрау Хербст, с искусством, с жизнью, с Богом — короче, со всем и вся. Однако наш поэт вычленяет эти видения, то есть переводит в область поэзии. Беглыми штрихами он наносит их на бумагу, чтобы сохранить для будущего. У него рождаются замыслы, идеи, мысли и бесчисленные ночные озарения, которые, подобно вспышкам молний, на мгновение высвечивают ему какой-то иной, сияющий мир. В таком состоянии он словно освобождается от земного тяготения страстей и страданий. Нечто великое, безличное и надличное принимает его в свое лоно. Он ощущает это как освежающее омовение души.
Что еще нужно сделать? Вот перед ним лежит лист бумаги с незаконченным письмом тетушке Матильде. И пока он пишет ей, он думает о Египте, об отце рек Ниле и его истоках, о загадке таинственного темного континента — обо всем том, что имело такое большое значение в жизни этой славной, любящей и отзывчивой женщины. Он добавляет к уже написанному: «Я жажду гармонического завершения череды иллюзий». И тут же, вроде бы без всякой связи, заносит в лежащий рядом раскрытый дневник: «Религия — это эротика, но сама эротика очень редко становится религией». А затем и всплывшие в памяти слова из «Уолдена» Генри Торо:[138] «И даже если вы торгуете посланиями небес, все равно эта деятельность отмечена проклятием торговли». И только потому, что торговля суть торговая деятельность, то есть деятельность вообще, под пером у него рождается еще одна сентенция: «Деятельность порабощает».
На столе перед ним стоит бутылка вина и стакан, до половины наполненный кроваво-красным напитком. Вино бодрит, озаряет душу, рождает чувство безответственности и, поскольку в определенном смысле лишает личности, вселяет ощущение уверенности. Испокон веков дети зачинались и появлялись на свет. Китти пишет, что ею владеет мистическая печаль, ибо врата, через которые ей суждено пройти, видятся темными, точно врата смерти. И, вероятно, дитя, которое унаследует задатки отца и матери, будет более предрасположено к страданиям, нежели к радости. И тут из тьмы проступают бесчисленные ступени некой лестницы Иакова, которая, в отличие от настоящей, не ведет на небо, лестницы, что сулит ангелам наслаждение, а бескрылым смертным беспредельную усталость. Но и это, в сущности, прекрасно, ибо это и есть жизнь. Эразм подозревает, что в этой восхитительной мистерии должен быть сокрыт еще какой-то, более важный смысл. Ведь в «Гита» говорится: «Человек, которому ведома истина, знает, что сам он не совершает ничего, когда смотрит, слушает, обоняет, ест, ходит, спит или дышит». Да и Эразм ощущает, что им движет и вселяет в него силы нечто лежащее за пределами всех этих функций. «Не мешало бы привнести в жизнь чуть больше бессознательного, — царапает он в дневнике. — И чуть больше беспорядочности?..»
Впрочем, сами эти каракули свидетельствуют о стремлении к осознанию, а никак не наоборот. Эразм наслаждается состоянием своей души, он как бы наблюдатель и потребитель собственных настроений. Чувства его в эти полуночные часы глубоки, как пропасть, это волны и колебания материи, которая все поглощает в себя и все рождает заново. Кого только не сбрасывает молодой поэт в эту бездну: родителей, сестер, милейшего больного князя и весь его двор, Китти, детишек, еще не появившегося на свет ребенка, Ирину Белль и принцессу Дитту и так далее. Все они, подобно жертвам или приговоренным к казни, низвергаются по воле палача с Тарпейской скалы[139] в зияющую пропасть. Юный маг не ведает страха: они восстанут вновь нравственно возродившимися.
Над Грайфсвальдским заливом, проглядывая в просветах меж деревьями, всходит луна. Вода под ней отливает глянцем. Какую уверенность вселяет в душу ее вечное возвращение! Какое удивительное постоянство! И неизменный восход того пылающего светила, которое следует славить за дарованные нам дни! Земля, Луна, Солнце — и если эти три величины вынуждены почему-то поддерживать порядок, то отчего же мы, ничтожные людишки, на свой страх и риск должны совершать ошибки? Или Земле, Луне и Солнцу тоже придется отправиться к пастору для покаяния в грехах?