— Эх, вы, дурачье! Паразита кормите!
— Ты, слышь, давай нам гущу — Рябому положено, а я с ним кушаю, — угрюмо прервал Юрок. — Понял? Глиста, подставляй! Агитации нам здесь не надо, сами не дурней тебя!
Николай болтнул суп в бочке и налил две обычных порции:
— Нахаленок, отметь: Крышкин и Нуралиев. Следующий!
Юрок скрипнул зубами и шагнул ближе.
— А гуща? Где картошка?
— Я даю всем одинаково. На виду у народа. Вот отлиты порции мне, доктору, санитару и учетчику. Можешь проверить.
Юрок побледнел.
— Идешь насупротив закона? Ладно, тебе жить… Глиста, неси баланду в барак!
И он угрюмо зашагал за мальчишкой вдоль всей очереди. Два черпака супа в большом тазу всем показались смешными, в очереди напряженные лица разгладились.
— Здорово! Мне три картошки досталось! — звонко крикнул хромой мальчишка с конопатым носом.
— Убьет тебя Рябой, дядя Коля! — тихонько буркнул седой оборванец с трясущейся головой. — Прирежет ночью. Утром и концов не найдешь.
Булыгин этого ждал.
— Рябой убивать не станет, — громко ответил он. — Пахан подошлет тебя. А ты меня не убивай! Зачем? Со мной ты завтра опять получишь законную порцию, как человек, а без меня — сцеженную грязную воду, как собака!
В очереди люди перестали улыбаться. Все глядели на Николая так, как будто бы видели его в первый раз. Уже получившие еду еще раз заглянули в свои миски.
У ворот громыхнула калитка. Плотников поманил меня пальцем.
— Доктор, подойдите сюда!
Он толкнул в БУР долговязого паренька в ватных штанах и сапогах, со свертком под мышкой. Паренек стоял, низко опустив голову в большой шапке со спущенными ушами.
— Это я! — сказала тихо Тополь, блеснув синими глазами. — Еле нашла вас здесь. Выполните обещание! Я принесла стерильные инструменты и спирт.
Мы молча прошли в мою кабинку.
«Словно тополь стройна, синеморевый взгляд, и покрыта платочком шелковым», — такую песню Клавдия Морозова пропела на концерте в клубе только один раз, но этого оказалось достаточно: ее прозвали Тополем, потому что все у нее было — и стройная фигура, и синеморевый взгляд, и черный шелковый платок; было и еще другое — нежное лицо, застенчивая речь, немаленький срок. Ее заприметил начальник режима лейтенант Фуркулица, стал вызывать ночью на допросы, запугал, довел до отчаяния и изнасиловал: это была его обычная манера поддерживать лагерный режим. Обыкновенно он продолжал связь с очередной жертвой только до прихода следующего этапа, но Тополь была слишком мила и хороша собой, и вот этапы приходили, а связь продолжалась. Чтобы облегчить встречи, Фуркулица устроил Клаву на работу за зону в пошивочную мастерскую.
— Когда я почувствовала, что забеременела, я хотела покончить с собой, — сказала она мне неделю назад, — но бабы отговорили. Пусть Фуркулица подохнет раньше — если бог есть, он его накажет: ведь упал же следователь Гамов под колеса поезда? Но мне надо поскорей освободиться от этой нечисти — я не могу жить с сознанием, что во мне растет чекистский гаденыш! Не могу доктор! Дайте обещание незаметно от всех помочь!
— Вольф, сидите на крыше с перевязочными материалами наготове! Как начнут резать Удалого, дайте знать!
— Ошеньхарошо!
Когда мы были одни, Вольф говорил со мной по-немецки, но в присутствии других — только по-русски. Он прошел с нами в кабинку, быстро убрал пузырьки и прочее. Стол на двух парашах превратился из терапевтического в хирургический.
Работать было неудобно и темно. Кроме того, меня смущала мысль об инфекционном осложнении — для Клавы это было плохо, для меня, буровца и штрафника, — еще хуже. Это могло стать катастрофой! Не дай бог, Тамара Рачкова узнает… Вот будет радость: уж тогда она меня добьет!
Вдруг в окно кто-то начал громко скрестись. Я узнал руку Вольфа в белом халате.
— Уже?
— Уше нет.
Я выпрямился. Перевел дух. Черт побери!
— Режут?
— Нет. Я хотель говорить, што ешо не решут.
— Вольф, вы несносный человек! Черт бы вас взял!
Я опять приник к гинекологическому зеркалу.
У окна снова та же рука.
— Ну?!
— Сешас!
— Что? Говорите же, Вольф! Уже режут?
— Скоро будут!
— Пррроклятье!! Вольф, вы идиот!!!
Наконец, все было готово. Я позволил Клаве полежать и, когда мы вышли, уже начался золотой вечер. Скоро бригады вернутся из-за зоны и с ними вместе Анечка. Она прибежит к проволоке, я влезу на крышу, и мы сможем говорить минут пять. Надо только стать так, чтобы быть ближе не к этой, а к той вышке, с другого конца огневой дорожки, — тот стрелок меня издали примет за урку, а Анечку — за его маруху, и даст нам сказать все нужное. Удалой, побледневший и осунувшийся, вяло топтался у ворот, спиной к доскам. Вид у него был убитый. Чуб свесился на щеки, как пейсы. Человек пять блатных сторожили каждое его движение. Как видно, по указанию Рябого.
Тополь стукнула в окошечко вахты. Поджидавший ее Плотников отпер калитку, и она скользнула вон. Я несколько раз зевнул. Вольф тоже.
— Ладно, Вольф, идем отдохнуть. Скоро будет ужин. Черт с ним, с Мишкой.
— Чего это вы улыбаетесь все время? — спросил я Вольфа, когда мы вчетвером растянулись на досках самодельного логова. — Положение у нас скверное, я бы сказал, отчаянное, а вас потянуло на улыбку?
Вольф глубокомысленно молчал. Наконец, начал говорить тоном человека, который намерен говорить долго и только умные вещи.
— Ви, доктор, русски шеловек, а я — немецки. Русски видит всю шизнь прямо перед собой, немецки — сверху. Ви пони-маль меня?
— Пока нет.
— Немецки шеловек любит философия. Он смотрит на все сверху — оттуда лютше видеть.
— И что же радостного вы увидели в нашей жизни, либер Вольфгант — дер филозофер?
— Я много поняль существо русски шизнь, существо русски история!
Вольф сел. Чечетка, лежавший у стенки, как труп, зашевелился и в ожидании поднял голову.
— Русски история, доктор, всегда ходиль по большой круг длиной триста лет. Когда ходиль перви круг, тогда жизнь улютшался так, што второй круг биль више первый. Триста лет жизнь опять улютшалься, и третий круг сейшась идет и все улютшается. Нови шетвертый круг будет совсем хорошо. Я улибалься потому, что увидель, как все будет хорошо: Россия будет сшастливой!
— Гм, — с сомнением промычал Николай.
— Объясните, Вольф, конкретнее, — сказал я. — На примерах покажите, что это за круги и почему нам станет лучше.
Вольф довольно рассмеялся.
— Перви круг — татарски. Триста лет слаби русски князи улютшалься и соединялься. Татары увидель русски сила и убешаль. Татаризм даль шизнь царизм, а сам умираль — хан Мамай родильхан Николай. Россия пошоль по второй круг, и шизнь ошень-ошень улютшалься — обстоятельства при Дмитрии Донской биль много хуше, шем при царь Николай. Шерез триста лет царизм тоже умираль и даль шизнь большевизм. Хан Николай родиль хан Сталин. И опять русски жизнь много улютшалься, правда? Но время идет, и вот уже тридцать лет, слафа Богу, нет. Хан Сталин, сын хана Николай и внук хана Мамая, — старый. Он скоро умрет — и опять улютшение! Мош-но улыбаться, доктор? Ведь это так просто: нам оставалься только двести семьдесят лет! Это — пфук! И потом Россия будет свободной!
— Долго ждать, — пробурчал Булыгин. — Через месяц-два война кончится, и объявят амнистию. Мне нужна свобода в этом году, я сыт татаризмом и нашим ханом.
— Я говорю стошки зрения философия, Николай. Для русски история двести семьдесят лет — пфук.
Чечетка вдруг заплакал.
— А мне и два месяца пфук! Меня этой ночью вытащат за руки и за ноги и заколют! Я не хочу умирать! Я жить хочу! Жить!
— Тише ты! — остановил его Николай. — Криком делу не поможешь.
Чечетка тихонько завыл в рукав.
— История выше шеловеки! — упрямо и торжественно провозгласил Вольф. — Ты, Шешотка, — пфук, и вы, Николай, — пфук! Татаризм, царизм, большевизм — все улютшается, штобы умирать. Они — тоже пфук!
— А что же остается, наш милый Вольфганг Шпенглер, немножко поэт и немножко философ?