Федька выпил, закусил и опустил изувеченное лицо в сильные, большие ладони.
— Как жить?
— Честно. Рвать с шалманом.
— Для чего?
— Для себя. Для нее. Для ребенка. Для общества. Ведь если уйдешь из шалмана, то станешь гражданином. Хватит силы?
Федька не поднимая лица сказал глухо:
— Хватит.
Помолчали
— А если твои блатняки тебя найдут? У вас же за это смерть?
Долго молчал Федька-Шрам, наконец, нехотя буркнул:
— С шалмана бежать трудней, чем с лагеря. Да, здесь за неудачу срок, а там — смерть. Но я понимаю, что с шалманом легче рвать здесь, в лагере. Решить проблему не отходя от кассы, как говорится.
— Ну?
— И я отмерю свою судьбу сам. Понял? Сам!
9
Зимой в Сибири смеркается быстро. Я вышел на крыльцо, поглядел — уже темновато. Время повидать Анну Михайловну в рабочем женском бараке после ужина ушло, и самоохранник уже запер калитку в рабочую зону. Я посмотрел на небо — на западе оно еще светилось бледно-зеленым сиянием, на сиреневом снегу четко рисовались все характерные особенности человеческой фигуры. Меня узнают с первого взгляда. Что-нибудь предпринимать пока опасно.
Я пошел к уборной.
— Это вы, доктор? — крикнул с вышки стрелок.
— Карп Карпыч?
— Он самый. Подь сюды, мил человек.
Снег в сильный мороз рассыпчат, как мука. Я подошел ближе. Через перила вышки чуть возвышался воротник дохи, а в нем вертелась головка маленького старого колхозника из соседней деревни Карп Карпыча, военнообязанного стрелка последнего набора. Он любил заходить в амбулаторию — выпить чего-нибудь: нашатырно-анисовые капли его вполне устраивали. Карп Карпыч по складу ума родился философом и любил беседовать на самые отвлеченные темы.
Теперь он свесился через перила и спросил, притопывая ногами от холода:
— Ты скажи, мил человек, есть бог аль нету?
Стуча зубами от холода, я с трудом крикнул в ответ:
— Ты, стрелочек, заходи завтра в амбулаторию — я принимаю после обеда.
Карп Карпыч громко шмыгнул носом и возразил сверху:
— Пошто виляешь? Ты скажи таперича по всей учености, есть бог аль нету?
Делать было нечего — приходилось принять вызов. Стоя по колена в снегу, я задрал вверх голову:
— Наука этим вопросом не занимается. Это — вопрос веры. Наука — от разума, вера — от чувства. Кто может верить — пусть верит. Наука не отрицает бога и не подтверждает его существование. Ей до бога нет дела. Она заведует знаниями.
Карп Карпыч довольно хихикнул сверху.
— Тута я тебя и изловил, любезный ты мой ученый. В Катехизисе имеется глава «Доказательства бытия божьего», а в книге по научному социализму — глава «Доказательство того, что бог не существует». Ага! Поймался? Что скажешь?
Я посмотрел на небо. Темнота сгущалась. Крикнул:
— Поп, желающий что-то доказывать, — неверующий безбожник, верующему доказательства просто не нужны. Социалисты, доказывающие отсутствие бога, — верующие наизнанку, — оба они торговцы, старающиеся охаять товар конкурента. Получаются две фирмы, спорящие из-за покупателя. Наука с религией не встречается и споров с ней не ведет: они ходят по разным дорогам!
— Хто йдеть? — вдруг дико заорал Карп Карпыч, проворно повернувшись куда-то вбок.
— Оперативный уполномоченный капитан Долинский! — ответил из темноты спокойный голос.
Я воспользовался случаем и юркнул за угол барака.
Ценный подарок можно испортить некультурностью и бедностью передачи. Нет, в такой вечер я не должен останавливаться ни перед чем! Твердой рукой я вырвал драгоценный лист из тетради моих записей. Сел. Задумался.
Написать «уважаемой» скучно, дорогой» — навязчиво. Лучше всего — «милой»: это тепло и корректно, ни много, ни мало. «Милой Анне Михайловне от…» от человека, который… что? Уважает? Любит? Интересуется? Не то, не то… «Которому она дорога»? Слишком сильно. «Приятна»? Слабовато. «Который о ней много думает». А? Удачно!
Милой Анне Михайловне от человека, который о ней много и хорошо думает!
Очень, очень удачно!
Я каллиграфически написал эту фразу, сложил листок в четверку, аккуратно завернул кошачью ногу в александрийскую бумагу, а записку осторожно подсунул сбоку. Получился довольно элегантный пакет, нечто вроде коробки шоколада или шкатулки с жемчужным ожерельем. Я повертел пакет, посмотрел на него со всех сторон и, улыбаясь от радости, сунул за пазуху.
И вдруг похолодел от ужаса: «А вдруг она не захочет есть кошачье мясо?» Я вспомнил так полюбившуюся мне брезгливую складку в углу красиво очерченного рта. Да, она откажется!
Я сел на табурет.
А если сказать, что это кролик? Гм… Она никогда не ела кошек и ничего не узнает. Но после все может выясниться…
Надо предупредить Федьку! Но тогда знак искреннего чувства будет осквернен ложью!
Я растерялся. Так идти или не идти?
И вдруг вспомнил окорочок, как будто отлитый из желтого золота… Эх, была не была… Вперед!
Я осторожно пробрался позади нового барака к середине забора, — к месту, равно отдаленному от обоих вышек. Потрогал забор. Дерево промерзло насквозь и звенело, как стеклянное. Черт! Что делать? Забор высокий и такой неустойчивый: хороший лес начальники украли себе и заменили гнильем, а ставили забор заключенные. Кое-как. Всякий понимает, что такое работа раба…
И вдруг я вспомнил сияющие от радости глаза Анны Михайловны, когда она сегодня угощала меня тюрей. Так вот как я плачу за добро! Я подпрыгнул, ухватился за обледенелый верх, повис, коленками уперся о столб и полез наверх. Забор затрещал и пошатнулся.
— Кто там? Стрелять буду! — по-петушиному прозвучал голос Карп Карпыча.
Я закинул ногу на другую сторону и приготовился спрыгнуть в рабочую зону. Чуть нагнулся в ту сторону, начал было заносить вторую ногу и… И вдруг забор с треском и грохотом ожил, закачался, размахнулся и сбросил меня далеко в сугроб на рабочей стороне, а сам со стоном и стеклянным пронзительным звоном повалился за мной вслед, от края до края, через всю зону, от вышки до вышки!
— Пущаю ракету! Стреляю! — кричал Карп Карпыч, впопыхах путаясь с ракетой и винтовкой. Я поднялся на четвереньки, огляделся и, пригнувшись пониже, побежал к баракам. Очутился за углом, когда Карп Карпыч пустил, наконец, ракету. Все кончилось удачно. Тут только я вспомнил о кошачьей ноге. Сунул обмерзшую руку за пазуху. Ноги нет!!!
Чуть не плача, я окаменевшими пальцами я расстегнул бушлат. Нога зацепилась за поясок телогрейки, драгоценный пакет повис совсем низко. Я едва не потерял его в темноте. Но все же дело было выиграно, и я поспешно зашагал к женскому бараку.
В бараке было тепло. Только у входа, сгорбившись, сидела ночная дневальная, тощая, высокая старуха по кличке Швабра.
— Кто ето? Вы, доктор? К кому?
— Больные есть? Сегодня в бане Иванова жаловалась на простуду.
— Да нет, она, вроде, здорова. Собирается на ночное дежурство в бане. Вон она копошится у печки, чай греет, однако.
Мы стояли у печки над теплым чайником и делали вид, что греем руки. В темноте наши пальцы иногда встречались. Самые кончики. Коснутся — и сейчас же пугливо отскочат назад, чтобы сейчас же снова начать игру. Мы что-то говорим — нельзя же молчать. Говорим для Швабры и шепотом, чтобы не будить спящих. О чем? Ни о чем. Говорим, чтоб не молчать. О чем-то обычном, привычном, своем, лагерном. Не всели равно?
По-настоящему сейчас говорят наши глаза. Ради нескольких минут такого немого разговора я и пришел сюда.
— Бедный Али, — шепчет Анна Михайловна.
— Не говорите о нем.
— Почему?
— Нельзя. Мы можем проснуться.
Коптилка чуть освещает наши лица. Я вижу благодарную улыбку. Домашний халатик с крупным рисунком. Кругом густой полумрак. Мы одни. Это сон.
Но Швабра глухо кашляет у двери. Она не спит. Надо говорить. Я начинаю:
— Сегодня с третьего привезли умершего. Там недавно была начальница и в отношении одного больного старика сказала, между прочим, что ему было бы полезно ввести под кожу паховой области раствор поваренной соли.