— А я не боюсь! — цокая зубами, отвечала я. Страха не было, потому что не хватило времени, чтобы осознать случившееся. Меня трясло от ярости, от внутреннего протеста, от еле сдерживаемого порыва переиграть проигранную схватку.
— Становись!
Тринадцать пленников выстроились рядом спиной к реке. Позади меня торчал стожок почерневшего прошлогоднего сена — он был густо покрыт светлыми капельками росы и казался серебряным, но это вспомнила полгода спустя. Еще в деревне пожилой офицер обратил на меня внимание и спросил фамилию и имя. Позднее в Елизаветградском осваговс-ком листке было сообщено об уничтожении красной банды, в том числе дочери известного революционера из Новой Праги. Так Мишенька моими стараниями попал в печать.
Мы выстроились перед палачами кое-как, и они закричали:
— Становись кучнее! Ближе! Еще ближе!
— Только не бойся, Анюта! — повторял мне Чиркин и сделал вид, что тянется ко мне для последнего поцелуя. Я ничего тогда не поняла. Но он рассчитал каждое движение палачей и перед залпом мгновенно прикрыл меня собою. Я услышала выстрелы, почувствовала толчок в бок и в ногу и упала, а на меня навалилось тело мертвого Чиркина. Я потеряла сознание.
Очнулась вечером от жгучей боли: кто-то тряпочкой вытирал мне раны. Белые давно ускакали, жители уже успели зарыть мертвых, но два человека остались живы — черноморский матрос Иван Перебейнос, молодой крестьянин, хорошо знавший эти места, и я. Иван был ранен в живот и в грудь, вскоре умер и был похоронен здесь же на зеленом лужке, а я выжила: сквозь меня пули прошли счастливо, не задев ни сердца, ни ребер, ни бедренной кости. Поврежденными оказались только легкое и мягкие ткани. Меня напоили кислым кваском и повезли в город. Случайных раненных в те годы было много, и раненая девушка ни в ком не возбуждала ни любопытства, ни подозрения. Но обо мне было упомянуто в листке, и это ставило мою жизнь под угрозу. Меня нужно было не только лечить и кормить, но и прятать, а прятавший надевал себе этим петлю на шею. Посоветовавшись с городскими знакомыми, мужики сдали меня провизору Безкоровняку, жившему в собственном небольшом домике. Сын его служил у белых, и это снимало со старого еврея всякие подозрения. Я не знаю, был ли провизор рад моему появлению, видимо, он хотел поддерживать дружеские связи с крестьянами и, скрепя сердцем, уложил меня в дальней кладовке. Дочь его Полина принялась отпаивать меня давленым крыжовником, а сам старый седой провизор — рыбьим жиром, единственным лекарством, которое у него имелось.
Раны, как я сказала, оказались не тяжелыми, но выздоровлению очень мешала обстановка. Начались нагноения. К счастью, легкое зажило, но в плевре и под коленом образовались очаги. Я была прикована к постели и всецело зависела от чьей-то помощи. В такое беспокойное время это был ужасно — и морально я страдала больше, чем физически. В довершении несчастья заболел сыпняком мой добрейший провизор. У бедной Полины теперь на руках стало двое больных и ни одного куска хлеба: во что бы то ни стало надо было перевести меня в другую семью. Но кому хотелось рисковать головой?
Однако свет не без добрых людей, и осенью меня взяла к себе бабка Анфиса: муж её и сын были убиты на войне, а в деревне жили братья и сестры, связанные с красными. Из деревни могла поступать и кое-какая пища. Ночью меня перетащили к бабке. Бабка оказалась хлопотливой, и кто-то из соседей заметил необъяснимое изменение ее образа жизни. Донесли. Ночью контрразведка сделала обыск и нашла меня на чердаке. Началось следствие. Меня поместили в больницу для подследственных — она была наскоро организована в помещении школы и состояла из двух маленьких палат — мужской и женской, с часовыми под окном и в коридорчике. Хлеб и приварок солдаты носили из казармы, медицинскую помощь оказывал врач из городской больницы. Дела у белых на фронте и в тылу шли неважно, и контрразведке было не до девчонки, случайно найденной у старухи на окраине города.
Расстрел был неминуем, смерть висела надо мною, но каждое казенное дело требует оформления, и убийство тоже: расстрел в городе после следствия это одно, а в деревушке после боя — другое.
Холода начались рано, зима наступила морозная. По ходу допросов я поняла, что моя личность установлена и разгадана причина моего пребывания в кладовке у провизора, хотя к тому времени он уже умер. Я тоже сделала выводы. В морозный вечер накинула халат поверх пары мужского белья, одела тапочки и вышла в уборную — она находилась во дворе около разрушенной изгороди.
Было время ужина. Солдат, приставив винтовку к ноге, хлебал суп из котелка. Я огляделась и быстро перелезла через забор.
Освещение на улицах было скудное, и редкие прохожие испуганно смотрели на измученную девчонку в грязном халате и в тапочках, бегущую по снегу от одного поворота улицы до другого. Я бежала без цели. Керосина тогда было мало, в окнах тускло светились огоньки, и я не могла решить, в какой дом войти и где попросить помощи. Наконец поняла, что в хорошие дома на центральных улицах стучаться бесполезно или опасно, нужно снова выйти на окраину и там попытать счастья на пороге какой-нибудь развалюхи: милосердие могло встретиться только там.
Тем временем отмерзла левая грудь. Я почувствовала себя плохо и сбавила шаг. На улице же меня и схватили. Привели обратно. Теперь состояние здоровья резко ухудшилось.
Но судьба моя была связана с общим военно-политическим положением. Меня перестали вызывать, потом белые стали готовиться к отступлению, и о нас, подследственных больных, окончательно забыли. Наконец пришли долгожданные красные. Я получила свободу и жизнь. Раневые рубцы на боку и на ноге и искалеченная морозом грудь остались на память.
С почетом, как боевая красная партизанка, расстрелянная слащевцами, я поступила делопроизводителем в финансовый отдел Управления снабжения 4-й особой дивизии Первой Конной армии.
— Так вы буденовка? Поздравляю! — воскликнул я с почтительным восхищением.
— Да. Но службой делопроизводителем я не горжусь. Вершиной моего жизненного пути в юношеские годы была беззаветная боевая жизнь в отряде Несмачного и ее венец — расстрел белыми. Кто прошел подобный путь, пусть очень короткий, но предельно яркий, — тот особенный человек. Минуты под дулами и священный поцелуй прикрывшего меня командира — это такие воспоминания, которые облегчают все другие жизненные невзгоды, какие бы они не были: они не только моя слава, но и моя опора!
В Финотделе со мной вместе работали старые спецы, люди пожилые, притворявшиеся советскими. Ко мне они были вежливы, но я легко угадывала их мысли. После тифа я очень выросла и из юркой чумазой девчонки превратилась в хорошенькую девушку. Обстановки целомудренного героизма в Финотделе не было и не могло быть. С дивизией мы сделали путь под Варшаву и обратно, но отношения в отделе для меня обострялись с каждым днем: предложения, угрозы и грубые приставания делали мне жизнь невыносимой и создавали нарастающую опасность. В этой обстановке было невозможно жить дальше без чьей-то помощи. Вопрос стал так: или найти мужа — или пойти по рукам.
По денежным делам к нам периодически приезжали командиры всех полков, но больше других мне приглянулся Василий Иванович Рыбальченко — рослый, чубатый, с открытым веселым лицом, лихой рубака и неутомимый плясун.
Для того, чтобы ускорить сближение, Василь привез меня на Дон, в станицу Пролетарскую, где жила его семья и, в частности, мать. Она оказалась измученной жизнью, но мудрой и мягкой старушкой. Мы подружились с полслова — она меня поняла и разгадала мои чувства. Через несколько дней Василь устроил выпивку со своим младшим братом Андреем, тоже буденовским командиром. Когда оба захмелели, Андрей резко и грубо потребовал: я должна стать его женой. Действительно, все эти дни он сильно надоедал мне назойливыми знаками внимания. Между братьями завязалось свирепое единоборство, какие случаются весной в лесу: дикие кабаны в бешенстве пыряют друг друга клыками, а покорные самки стоят поодаль и ждут. Так случилось и тут: старушка и я застыли в дверях, я спокойно молчала, а мать при особенно зверских ударах со стоном ломала руки и вскрикивала: «Сыны мои, сыны мои!»