Абашидзе вдруг качнулся и как бы в шутку сполз со скамейки на траву. Поднял голову и засмеялся.
— Ну вот, приехал! Поднимайтесь, Георгий! — сказал я, поддерживая его за плечи. — Поднимайте его, товарищи! Ну, раз-два, взяли! Раз-два, взяли! Ну, ну… еще… Поднимайте за пояс, Островский! Ф-фу, и тяжел же ты, подводник! Идите все полежать! Объявляю заседание закрытым!
Все поднялись и, поддерживая друг друга, поплелись в барак.
Когда хочется есть, то время тянется нестерпимо долго: мучаешься, мучаешься, и будто все еще утро! Но время не стоит на месте даже при голоде. Скоро обед.
Дядя Вася, опустив руки по швам и расправив плечи, как когда-то в гвардейском полку, докладывает:
— Водовозы развезли воду во все три больницы, морг и к нам. Можно посылать их за добавочным супом?
Четыре водовоза мигом приносят с больничной кухни суп в десятилитровом бочонке. Густые постные щи хорошо сварены из свежих овощей с больничной плантации, овощи чисто вымыты, мелко накрошены и проварены в тщательно вымытом котле, а затем заправлены растительным маслом: пряный запах здоровой пищи режет ноздри, как и барачная вонь. Четверо выздоравливающих больных, с рассвета таскавших водовозную бочку на себе, впрягшись в оглобли как лошади, поставили бочонок на траве, сели вокруг под завистливыми взглядами больных, выползших из барака, и дружно ударили ложками. Раздался лошадиный хруст, прошло несколько минут, и бочонок опустел. Едоков бросило в пот. Они вынули кисеты, но скрутить курево не смогли от утомления — потянуло на сон. Тут же, не вставая, под нежарким осенним солнышком все четверо откинулись назад, на спины, и заснули, предварительно развязав на животах веревочки. Только один, уже засыпая, успел сердито пробурчать:
— Работу требують, гады, а не кормлють…
Эта четверка будет жить! Петька уносит бочонок и ложки и отдает их дневальному. Тот сливает юшку из бочонка в миску, а из миски себе в рот и принимается за мойку — скоро нужно будет идти за обедом. А я с Петькой бегу в быстрый обход зоны, на ловлю «своих».
В женском рабочем бараке мы натыкаемся на расправу Мишки Удалого с отказчицами от работы, старушкам и-монашками. Они сидят кружком на верхних нарах и тихо тянут псалмы. Мишка толкает их ногой в спины, отказчицы не сопротивляются, но продолжают сидеть и петь. При каждом толчке пение делается громче:
— И ввергни нечестивцев в геенну огненную… — тянут монашки.
— Доктор, ты их освободил? — кричит мне Мишка.
— Нет!
— Я ж им говорю, падлам! Но бесполезно! В последний раз спрашиваю: идете на работу? В тепло? Латать барахло?
— Работать на бесовскую силу бог не велит! — мягко улыбаются монашки и ясными глазами глядят на нарядчика снизу вверх.
Это фанатички. Они чувствуют себя здесь как первые христиане на арене языческого цирка и готовы с радостью принять мученичество.
— Ух, звери! — рычит Мишка и вместе с дневальной по кличке Швабра поднимает легоньких, как перышки, старушек, раскачивает и прямо сверху швыряет на пол. Те шлепаются плашмя и не поднимаются. Пение смолкает. Двое больных — одна с флюсом, другая с ушибом ноги, — равнодушно занимаются своим делом — кроят новую кофту из старых мужских брюк. Забежавшая на минутку из штаба высокая статная женщина стоит у окна, задумчиво играет с котенком и кормит его с пальца сливочным маслом. У меня рот начинает наполняться слюной. «Сволочь!» — думаю я и отворачиваюсь. Мы бежим дальше
Если сильный здоровый человек вдруг начинает голодать, то есть прекращает принимать еду, то голодание приобретает у него другие формы, и он может умереть недель через пять без признаков общего разрушения организма медленным истощением. В лагере голодающих в таком прямом смысле не было, здесь люди понемногу кормились и все же тысячами умирали не от голода, а от белковой недостаточности и от глубочайших дистрофических изменений всех систем организма. Если начать правильно кормить голодного, то он быстро возвращается к норме; но здоровье наших лагерников сорок второго года восстановить в большинстве случаев оказывалось невозможным — изменения у всех зашли слишком далеко. Пробегая по баракам, я с первого взгляда мог определить, дошел человек до роковой черты или нет: если на лице у него напряжение и тревога, если он лихорадочно ищет еду и ест только съестное, которое удалось добыть, то он еще по эту сторону, он в ведении Таировой; но если он безразличен и вял и ест уже то, чего есть нельзя — значит он на той стороне, он мой. Однако на этот раз безразличных и вялых мы не видим, все освобожденные от работы суетятся у плиток, на которых что-то варится или печется, упавших на цветочные клумбы нет, мертвых тоже. Мы поворачиваем к себе. И все-таки на помойке обнаруживаем лежащего человека. Он жив и сразу открывает глаза от ватки с нашатырным спиртом.
— Веди к нам, Петька! Скажи Казаку, пусть поставит на питание. Чтоб не сбежал обратно на помойку — раздень донага и прикрой шинелью, что осталась от умершего полковника. Она лежит за большой печью. А я еще заверну в морг.
Петька крепко держит помоечника за плечо. Руками тот прижимает к груди грязную лошадиную кость, она сырая, из грязи торчит бахрома розового хряща.
— Этап пришел однако! — вдруг замечает Петька, случайно взглянув на ворота. — Женский! Сейчас и к нам повалит пополнение! Ну, пошли, мужик, шевелись! А знаете, доктор, кто это? Один жид с распреда, Финкель. Год назад был там старшим учетчиком, поняли? А на воле работал доцентом, вот как! Большой был человек, а у нас дошел… Ну, пошел в барак, жид, кидай кость, а то налетим на опера Долинского, так он тебе с хода сунет трое суток. Пошли!
5
У большого двухэтажного здания больницы № 3 для обслуги и ослабленных, где на первом этаже помещается клуб, стоят наши артисты — расходятся к обеду с репетиции. Мне издали машут руками.
— Доктор, идите сюда! Есть свежий «Огонек»! Интересные снимки! Угощаем!
Я показываю на морг.
— Некогда, спасибо! Спешу туда. Кто со мной? Приглашаю!
В ответ невеселый смех.
— Рано. Спешить некуда!
Одна из девушек, студентка, за малый рост прозванная «Малышкой», берет у Николая Кузнецова, тоже московского студента и своего лагерного мужа, гитару с огромным красным бантом на грифе, делает несколько бравурных аккордов и поет:
Итак, да здравствует чума!
Нас не страшит могилы тьма,
Нас не смутит ее призванье…
Делает задорное движение плечами, смеется и вдруг начинает хныкать:
— До чего есть хочется! Лучше чума, чем голод! Мама, я есть хочу! — Она садится на ступеньки и прячет лицо в пальцах рук. Осенняя погода неустойчива: с утра было безоблачно и тепло, а вот к обеду набежали тучки и веселые солнечные пятна побежали по траве и березкам в перегонки с тенью. Но всем становится скучно. Плачущую трогают за плечи.
— Ладно, Малышка, брось…
— Малышка, здесь не только голод, но и пир! — кричу я, готовясь зайти за угол. — Выше носик! Поздравляю: вы бессмертны!
И Малышка улыбается сквозь слезы:
— Меняю бессмертие на пирог с мясом, яйцом и луком! Приходите танцевать! Эх, черт, да здравствует чума! Ура-а-а!
«Быстрая смена настроений — хороший симптом! — думаю я, входя в морг. — Это — голодное возбуждение коры мозга. Пока оно есть, Малышка не у черты, она еще таировская, не моя…»
Морг приветливо манит подчеркнутой, почти кокетливой чистотой. Еще бы! Ведь здесь санитаром работает Коля по кличке Медведь: он плечист, широкоплеч, косолап. Глаза маленькие, взгляд исподлобья, лоб низкий, в глубоких морщинах. Перед финской кампанией его призвали в армию, но он изловчился и удрал домой, в глухую рязанскую деревеньку. Получил десятку за дезертирство и этим спас жизнь и как бытовик обеспечил себе тепленькое местечко в лагерной иерархии. Живет с Галькой, личной служанкой царицы Тамары. Официально Галька числится санитаркой амбулатории, но в действительности последнюю убирают по наряду мои инвалиды. Спит эта пара в приемной на полу у печки. Ревнивый Медведь каждый вечер сопя и ворча привязывает свою супругу за ногу к ручке печной дверцы, но Галька ночью отвязывается и гуляет в мужских бараках, откуда перед рассветом возвращается с богатой добычей — луковицей, ломтиком хлеба или домашними сухарями, а то и с кусочком вареной свинины, украденной на бойне. Женщины составляют всего двадцать процентов наличного состава, они в спросе и все с кем-нибудь сожительствуют: иначе нельзя — забьет нарядчик, затравят хулиганы, обделят повара, задавит голод и, что превыше всего — загонит в гроб тоска. В жизни, где женщины от подъема до отбоя слышат только похабщину и угрозы и видят несправедливость, беспорядок, своеволие и насилие, единственный выход — сожительство, и этой возможностью здесь пользуются все, кто может: недаром упитанность мужских бригад понижена или резко понижена, а женских всегда удовлетворительная или хорошая. Исключения не в счет — это или дряхлые старушки или религиозные фанатички. Галька не так хороша собой, чтобы понравиться повару, но и не так дурна, чтобы связаться с работягой: как-никак она — служанка всеми ненавидимой Тамары, она ее наперсница в темных делах, а Коля-Медведь любит называть себя зав моргом и метит на титул дяди. Утром Галька потуже затягивала себе ногу веревкой, будила своего дядю и засыпала, а Медведь вставал и готовил для обоих добавочную еду на весь день, дивясь, откуда это у Гальки в мешочке опять появилась какая-то снедь. Он приписывал это тайной торговле медикаментами и кабинкой Тамары. Торговля и тем, и другим процветала: наркотики покупали богатые паханы, а кабинкой за мзду пользовался начальник режима и кое-кто из надзирателей для сожительства с новенькими девочками с этапа. Но делиться доходами Тамара не любила, считая, что место ее служанки уже само по себе является в лагере блатной работенкой. Словом, супруги жили счастливо, и Медведь выходил на работу, неплохо подзаправившись.