Теперь я упорно бил в колокол, и унылые звуки тонули в холодной мокрой мгле. На третьи сутки поздно ночью туман рассеялся, и мы увидели редкие огни, какую-то бухту с низкими берегами, очертания рыбачьих баркасов. Вошли в рейд. Бросили якорь. Мгновенно заснули. Все до одного.
Под утро услышали тихий плеск весел… Осторожный стук лодочных бортов об обшивку судна…
И вдруг резкий топот сотен ног на палубе… Резкий рывок… Люк открыт! На нас направлены десятки винтовочных дул, и чьи-то голоса дружно орут по-русски:
— Сдавайтесь, белые гады!
Мы дома! Переход закончен: все удалось как нельзя лучше!
Бидоны разрублены топором и поставлены рядом около бочки с ледяной питьевой водой, которую бойцы вмиг доставили с берега. Каждый из очереди черпает пол-кружки спирта, полкружки воды, пьет, крякает, утирает рукавом боевой шинели рот и малиновый от холода нос и степенно отходит в сторону. А тем временем писарь штаба Железной латышской дивизии отстукивает благодарность командования Женьке и мне за привод в Евпаторию из-за границы хорошего и очень нужного судна и за передачу трудовому народу столь ценного груза чая и сахара. Довольны все, даже капитан Казе: его чуть было не расстреляли, когда разбудили под утро и вывели из рубки. Но боцман и я решительно заявили, что мы все старые опытные большевики и действовали сообща. Как в Турции был отбит у турок грек Христа, так тут, в красной Евпатории, мы отбили у латышей капитана Казе. Ход этот оказался удачным: капитан добром отплатил нам за добро позднее, когда мы опять встретились на том же Сели-базаре в Константинополе: он нас не выдал и англичане нас не повесили.
Зима началась в тех местах лютая. Город замер. По пустым улицам ветер мел сухой снег да бродили высокие люди с чубами в барских шубах. Из карманов у них торчали рукоятки маузеров. Это махновцы срочно помирились с красными, чтобы принять участие в дележе добычи. Но их приняли холодно, грабеж не удался, и скоро махновцы исчезли.
Начался голод. Ели кое-как, но появилось много кумачовых и других плакатов, а в театре начались прекраснейшие концерты и оперные постановки: ведь голодными скрюченными артистами руководил Собинов! Я был на таких концертах, где слушатели сидели в шинелях и шапках, над головами висел морозный пар, а у дверей вместо стареньких билетерш стояли матросы с винтовками. Это было так ново и необыкновенно, что виденное опять складывалось в памяти без осмысливания: думать было некогда.
Покидая Крым, белые взорвали и потопили все суда, которые не смогли прихватить с собой. Наше судно было единственным на плаву и потому было взято самым сильным тогда учреждением — Чекой. Нам объявили, что судно получает поручение чрезвычайной важности, снабдили нас трофейным горючим и провиантом и отправили в Одессу с группой высших начальников. Карты одесских минных полей не было, но осадка судна была якобы фута на два выше мин, и мы, понадеявшись на авось и небось, вышли в море. Накануне судно переименовали: из «Преподобного Сергия» оно стало «Товарищем Троцким», но я не захотел долго коченеть на морозе, а потому поверх слова «Сергий» просто намазал «Троцкий», так что «Преподобный Троцкий» под алым флагом явился первым суденышком, открывшим морской путь между освобожденным Севастополем и Одессой.
Одесса тоже голодала и замерзала. Когда Женька в качестве командира и я в качестве председателя судового комитета отправились представиться командующему несуществующего флота, то нашли его в великолепном особняке, где в блестящем от изморози зале стояла на паркете палатка с буржуйкой, а сам командующий со своим флаг-секретарем топорами рубили мебель, паркет и на буржуйке кипятили чай.
Нам сообщили задание: построить в трюме две каюты на двух пассажиров каждая, принять на борт двух комиссаров с женами, затем зайти в Севастополь, получить там чемодан с изъятыми у белых ценностями и доставить пассажиров и чемодан ночью в Варну, где по сигналу ракеты высадить всех четырех на берег: в Болгарии готовилась революция.
— Любопытно! — сказала Анечка.
Есть было нечего, но у нас остался на борту запас горючего из Константинополя, потому что подлецы Август и Мартин выключили мотор, и мы шли под парусами, да в Севастополе нам, не торгуясь, щедро отвалили несколько бочек с английскими клеймами. Но если еды в городе не хватало, то золота имелось вдоволь. По синим бушлатам и колпакам одесские спекулянты и жители безошибочно узнавали в нас иностранцев, и во время оперных постановок на запах керосина кругленькие дяди на четвереньках ползли к нам между рядов кресел. Мы сосали керосин через трубочку в бутылки и скоро обзавелись тяжелейшим гастритом, потому что не редко приходилось глотать керосин, и вдобавок к нему — золотом и бумажными деньгами. Каждый из нас плотно набил деньгами свою грязную наволочку и спал на такой необычной подушке; купил двадцать золотых колец, по одному на каждый палец рук и ног, и несколько портсигаров и по-хозяйски обзавелся парабеллумом или маузером с патронами. Из горкома стал регулярно приходить тощий длинноносый товарищ Ицик и читать нам брошюры, напечатанные на оберточной бумаге, и другие книги.
Мне все это казалось сном. Полагая, что скоро нам придется опять попасть за границу, мы не чувствовали себя здесь как дома, да и могла ли заснеженная голодная Одесса быть домом для египетского араба или ревельского эстонца?
Когда я мог думать, то вспоминалась мать, и мечтал попасть к ней. Но письма тогда на Кубань не принимались. Из озорства я прекратил мыться и сначала даже не понял, когда супруга комиссара Северского сказала супруге комиссара Гейтле: «Мне нравится этот высокий молодой негр: у него совершенно европейские черты лица!»
Когда каюты были готовы, то дамы — они были явно из бывших — притащили из города кипу старых номеров парижского скабрезного журнала «La vie parisienne», и я иногда тоже читал его и болтал с дамами по-французски, и это казалось очень странным, потому что нам выдали шинели с расстрелянных офицеров. Тогда все перемешалось у меня в голове, это было призрачное существование.
Снялись мы вечером под новый, двадцать первый год.
В кубрике было холодно, и я долго не мог заснуть. Мешали невеселые думы, беспокойство, что мы опять уйдем за границу и я не увижу мать. Если здесь, в Одессе, нечего есть, то как же старушка совершенно одна живет там, в маленьком городишке? Я начал было дремать, как вдруг внимание привлек странный шум под полом — не крысиное легкое царапанье и беготня, а настойчивый мягкий стук, точно кто-то большой и сильный пытался снизу приподнять люк.
Я сел на койке и прислушался. Как будто бы ничего подозрительного. Нет, опять… Затем внезапно люкс шумом приподнялся, и на пол фонтаном хлынула вода, а в ней старые сапоги и какая-го рухлядь.
Судно тонет!
Я спрыгнул босой в ледяную воду и стал натягивать сапоги.
И в ту же минуту услышал за трюмной перегородкой быстрый топот, возбужденный отрывистый разговор и, наконец, отчаянный женский крик прорезал морозное безмолвие новогодней ночи:
Помогите! Помогите!! Мы тонем!!!
Я выскочил на палубу, где уже толпилась вся команда во главе с капитаном и оба комиссара с женами. Быстро осмотрели судно, одиноко черневшее среди искрившегося от лунного сияния замерзшего ледяного поля. Ночь, как и все последние ночи в Одессе, стояла холодная, лиман замерз, и судно пробиралось в открытое море, раскалывая тонкий лед деревянной тонкой обшивкой. Из-за борта, цепляясь за якоря и снасти бушприта, вылез Женька. От него валил пар.
— Плохо дело… Лед напирал на одни и те же доски обшивки… и вдавил их внутрь. Судно заполняется водой через две пробоины!
Опять вскрикнули женщины, но Женька замахнулся на них и они стихли. Мы завели под киль с обоих бортов куски брезента в виде заплат, и вода несколько прижала их к дырам — скорость наполнения судна водой уменьшилась. В два ряда люди выстроились между трюмным люком и бортом и стали ведрами вычерпывать воду.
Ведра быстро обледенели и стали неимоверно тяжелыми. Наша одежда, до кожи промокшая на груди, животе и ногах, тоже промерзла и вздулась ледяными буграми. Скорость работы стала снижаться. Потом захлебнулся и остановился мотор. Я начал дремать, но когда равномерное хлопанье машины смолкло, открыл глаза и посмотрел за борт — вода подходила уже к самой палубе. «Преподобный Троцкий» погружался в море, сомнения не оставалось.