Но когда Федька на звук моего голоса повернул голову и взглянул, я увидел, что глаза его уже чужие, — он не видел меня, лагеря, своего проклятого прошлого — это молодой и сильный советский человек входил в свое счастливое будущее. Он был уже не с нами…
Потом калитка захлопнулась, и засов со скрежетом пополз обратно.
— Ты видел его глаза, доктор? Ослеп парень от свободы! — сказал позади меня голос, в котором дрожало волнение и зависть. Это был Метеор, главный пахан нашего лагпункта. — А я, знаешь, пришел посмотреть. Скоро и мне выходить.
— Как? Тебе ведь еще восемь или десять лет.
— Новый опер исхлопотал. Выхожу через год, тоже летом.
Метеор от волнения закрыл глаза и задохнулся.
— Дыхания не хватает, когда все себе представляю в жизненной перспективе. Я — и на свободе… А?!
Он усмехнулся.
— Вот присматриваюсь теперь ко всем и решил скопировать вас — тебя и Федьку. Я женился, доктор. Всерьез.
— На ком?
— На Луизе-парикмахерше. Работает она правильно, золотые у нее руки, понимаешь. Выйдем вместе — она будет свое загребать, да и я не отстану: пойду по своей портняжной части. Здорово? Голова у меня есть, и что подзабыл, то вспомню. Выйдет из нас такая же пара, как у Федьки с Эрной, только ловчее скроенная, понял? Слесарь и скрипачка — вроде не пара, а уж портной и парикмахерша — это в точку, подгонится наше семейное платье без морщинки. Что думаешь?
Я искоса посмотрел на него.
— А ты хорошо узнал Луизу?
— Лучше не надо. Она обратно освобождается раньше меня и подождет в Мариинске, как Эрна ждала Федьку. Даже жить будет у той же хозяйки. Все, брат, заварено на бетон, понял?
В калитку с воли вошел начальник дивизиона.
— Разойдись отселева, заключенные! Живо!
Мы вышли из сторожки. За забором тявкнули собаки, послышались грубые окрики стрелков. Потом дверь калитки распахнулась и мимо нас прошло человек тридцать стрелков без поясов и погон. За ними следовало наше начальство — опер, начальник МСЧ Шевченко и вольные врачи.
— Сейчас все узнаю! — шепнул я Метеору. — В конвое знакомый стрелок.
Арестованных загнали в амбулаторию, а на крыльце, угрожающе выставив штык, стал на часах Карп Карпыч и широко расставил маленькие ножки в огромных сапожищах.
— И чиво ты удивляйсся, доктор? — тихонько шепнул он мне. — Стрелки все до единого семейные — и фронтовики, и наши, деревенские. Довольно все они воевали и смотрели обратно смерти в глаза. Будя! Война кончилась, и человеку жить надо, а не умирать!
— А что случилось, Карп Карпыч?
— На третьем вывели на работу каторжную бригаду — тридцать бывших наших советских командиров, которые потом служили у Гитлера во власовцах, слышал? А бригадиром был бывший наш генерал. Они на работе стрелков обезоружили, кто сопротивлялся, того убили вместе с собаками, и всей бригадой подались в лес.
— Так это стрелки с третьего?
— Не, с Мариинска. Побег случился два дня назад. Мариинские стрелки присланы были для поимки. Они напоролись на каторжан, да те открыли огонь и двоих скосили на месте. Остальные стрелки поховались по кустам. Каторжники из кольца вырвались, только что оружия у них стало больше на два автомата с патронами. Сейчас всех, которые ховались, будут судить. А им что? Отсидят и домой. А тех двух, которые совались в бой, — увезли в морг. Это, браток, похуже!
Тем временем с вахты показалась Анечка с тяжелым кувшином, стоящим в повязанном платке, как в сумке-авоське.
— Идем под дерево, — кивнула она мне. — Нет, ты не знаешь, что я принесла! Глазам не поверишь!
Мы сели поддерево. В кувшине оказалась окрошка. Холодная, кисленькая, со свежим зеленым лучком и огурчиками.
— Ну как? Я договорилась с заключенной поварихой вольной столовой еще вчера, а сегодня вышла за цифрами и прихватила. Здорово?
Мне стало грустно.
— Окрошка великолепная, ты, Анечка, не жена и не верный дружок, ты — подарок и утешение, ниспосланное мне небом.
— Нет, не делай из меня героиню. Я — советский человек. Я несла два кувшина: один сунула стрелку на вахте, другой — пронесла тебе. Помнишь слова Грекова? Все мы производные наших порядков! Ешь, детка! Или тебе не нравится?
Я медленно хлебал квасок и медленно говорил, полузакрыв глаза:
— Я не пробовал кваса почти десять лет. Окрошка кажется мне божественной. Анечка, она — из другого мира.
— Ба! Пустяки! Через год я выйду на свободу и пришлю тебе кое-что получше. Хочешь плитку шоколада?
— Нет, Анечка. Ни через год, ни через десять лет я не буду на свободе. Мне положено умереть здесь. Я хочу жить как во сне. А эта окрошка будит меня, заставляет вспоминать старое. Не надо меня будить, Анечка! У нас разные судьбы — ты уйдешь, и жизнь заставит тебя забыть лагерь так, как мы, лагерники, постепенно забываем вольную жизнь. Вчера я не мог нарисовать слона в художественной мастерской. Я, художник, который в Африке видел слонов стадами! Воля медленно умирает во мне, и эта окрошка мешает спокойному умиранию!
Анечка бросила ложку.
— Молчи! Я не могу этого слушать! Отец народов умрет раньше тебя и меня, и мы вместе будем бродить с тобой по Москве! У нас будет недурная комнатка! Слушай, настанет день, когда мы с тобой сядем в поезд и поедем за границу!
— Куда?!
— За границу! Странно звучит? Напрасно улыбаешься! Мы поедем в твою любимую Прагу. Вместе поедем туда отдыхать!
Это прозвучало как удар по голове.
— Ты с ума сошла! — сказал я, инстинктивно прикрываясь рукой.
— Ты не веришь?
— Нет. Сталин здоров, он кавказец, у него в руках вся медицина мира. Он нас всех переживет.
Я опять стал хлебать окрошку.
— Когда-то ты этого не говорил, — сказала Анечка. — Ты верил, и вера держала тебя на ногах. Ты закачался потому, что перестал верить.
— Во что? Мне надоело верить. Мою фамилию в центре два раза вычеркивали из списка людей, выдвинутых здесь на досрочное освобождение.
— Ну и пусть! Я верю в тебя, ты должен верить в меня. Я освобожусь и добьюсь твоего освобождения! Ты верь в наше будущее! Веришь?
Я покачал головой.
— Верю, но сомневаюсь!
— А я верю без оговорок. Я вытащу тебя отсюда.
Некоторое время мы ели молча.
— Вчера мне пришлось быть в детских яслях, — начала Анечка, — дети лагерных яслей — интересный материал для психиатра. Дураки думают, что человек рождается человеком. А ясли для несчастных вольных детей наших заключенных матерей доказывают, что человек рождается только двуногим животным, а человеком его делают другие люди. Врач Мухина и заключенные няньки ходят на работу только для того, чтобы объедать детей. От жира они едва проходят в двери. Они счастливы. А детям нужна еще и человеческая речь, уход, понимаешь ли, игрушки, рассказы, книжки. Без них растут бледные уродцы. Почти немые. Ведь с ними там никто не занимается. Они в яслях лишние. Только мешают воровать.
— А разве игрушек у них нет?
— У дверей я долго наблюдала за одним мальчиком. Он сидел у плиты на полу и играл с куском торфа и топором. Других игрушек не было. Ребенок производил впечатление немого идиота. Наверное, он еще ни разу в своей жизни не засмеялся!
— Однако же самые нужные слова они уже знают, — сказал я, закуривая. — Недавно одна мамка стояла у штаба с ребенком на руках. Тот играл ее косынкой и уронил на землю. Начальник проходил и поднял. Подал ребенку с улыбкой и потрепал по щеке.
Ребенок посмотрел на него по-волчьи и насупился. «Ну, что же ты молчишь? Вот гражданин начальник тебе поднял платок, что ему надо за это сказать? А?» Ребенок насупился еще больше и вдруг четко и ясно скомандовал: «Внимание!» Как барачный дневальный! Ужасно, а? Растет вольный ребенок с психологией и навыками заключенного.
Анечка тряхнула головой.
— Я вырву тебя из этого ада!
Едва мы успели восстановить наше зеленое прикрытие и забраться в него, как завыла рельса и самоохранники врассыпную побежали по зоне.
— На проверку! Выходи!