Работу, которую я начал как своего рода развлечение на период каникул, я стал воспринимать всерьез. Я уехал с обещанием своему новому маленькому семейству — ключик к романтическому приключению на чужбине, — что заберу их весной в Германию. Из Кордовы я отправился за 880 километров в Уругвай, в Монтевидео, где в первых числах декабря так много значащего для меня 1968 года открыл третью гастроль нашей бродячей литературной труппы. Разумеется, подходя теперь к этому с совершенно иных позиций, чем оба предыдущих раза, как «опытный» специалист по выставкам, каким я себя уже считал, я с полным знанием дела серьезно приступил к работе: впервые принял участие в семи телепередачах, делая все возможное, чтобы с успехом провести эту выставку, хотя перепады погоды и скачки температуры с 42 градусов до 18, дожди и ураганные ветры требовали от посетителей небывалого энтузиазма. Тем не менее свыше 4000 посетителей общим числом часами просиживали над нашими книгами, так что 21 декабря я уже смело паковал их в дорогу, собираясь отправить в Чили, чтобы самому спокойненько провести Рождество на белом песке Ла-Паломы на севере Уругвая. По пляжу Ла-Паломы, на фоне бушующего моря, под изборожденным перистыми облаками южноамериканским небом носилась с развивающейся гривой белая лошадь. Глава 4 Раннее (де)формирование Классных вы поймали лошадей; вороной — так загляденье, и все же: стоило мне раз увидеть белого жеребца, с тех пор не волнует меня ни один мустанг. Дважды я почти схватил его за гриву, но… ах, да это старая история. Стихотворением неизвестного немецкого солдата в русском плену Ганс-Кристиан Кирш заканчивает свой «хиппи»-роман 1961 года «Продаться с потрохами». В этой книге автор, который станет позже печататься под псевдонимом Фредерик Гетман, создал как бы литературное отражение нашего неприкаянного поколения пятидесятых годов. Белый жеребец и потом еще не раз проносился галопом сквозь наши грезы и сны. Он казался нам символом свободы, означал «не-дать-заарканить-себя» и, как сказали бы мы позднее, не позволить разным антиавторитетам манипулировать нами. Белая лошадь неслась впереди нас вдаль, вырывалась на простор, распахивая горизонт. Я сделался задумчивым, когда увидел ее на безлюдном пляже Ла-Паломы. Она вдруг возникла передо мной, словно явившись из прежних снов, с высоко вскинутой головой, гордая и, как мне показалось, немного кося хитрым глазом, потом встала на дыбы, сделала полуоборот и умчалась прочь. Я мысленно оглянулся на свои «дикие» бродяжнические годы, на то, как вырывался из отечественных тисков на простор, мчался вдаль, уезжал «автостопом» в чужие страны, в полную неизвестность, окружавшую меня днем и ночью, когда даже крыши над головой не было, но где никто меня ни о чем не спрашивал, не требовал отчета и где не надо было оглядываться ни на родителей, ни на учителей, ждавших от меня этого. В бегах от нудных будней в Мюльхайме-на-Руре: велотур по Бельгии и Франции в 1952 г. Кто может описать ощущение счастья, охватывающее тебя, когда ты ранним летним утром со всем твоим несложным скарбом на горбу медленно покидаешь чужой город, еще не зная толком, куда держишь путь. Перед «бистро» расставляют на улице стулья, а от вымытого асфальта поднимается пар. Зеленщик раскладывает на витрине свежие фрукты, домашняя хозяйка в утреннем халатике и с бигудями в волосах поливает перед домом цветы в ящиках. Уличное движение еще немного ленивое, словно заспанное. Будучи иностранцем, ты идешь по этим мирным улицам, жадно вбирая в себя новые впечатления, и не чувствуешь себя здесь чужим. Тут нет зажатости и тупиковости тех мест, откуда ты бежал. Твое сердце заполняет утренний мир и покой, разлитый вокруг.
А главное — там, впереди, на выходе из города, где тебя вновь поджидает бросившая вызов заманчивая даль и неопределенность. Полный неизвестности день и таинственная ночь! Где ты после полного приключений дня преклонишь свою усталую голову, утром тебе еще неизвестно. Раскатаешь ли свой спальный мешок в дырявом и продуваемом ветрами сарае, или на тебя снизойдет дорожное счастье и ты сладко уснешь в кровати под балдахином в замке, как однажды в том уэльском городке со множеством «л» в названии. Разделишь ли в келье северофранцузского монастыря одну большую кровать с двенадцатью голыми черными бушменами, или случится так, что будешь распевать походные песни с группой молоденьких английских девушек на хорошо натопленной туристской базе. А может, тебе придется спать сегодня между могил на протестантском кладбище в Афинах, в кустах близ Альгамбры под Гранадой, на парковой скамейке в Лондоне, на летней вилле вместе с тремя прелестными итальянками, которые подберут тебя на фоджийском пляже. Может, тебе придется удирать среди ночи из халупы близ Чесмы от досаждающей дюжины возбужденных турецких солдат или ты пропьянствуешь всю ночь в дешевом кабаке в компании клошаров на берегу Сены. Белая лошадь гарцует сквозь череду этих красочных воспоминаний периода моего бродяжничества с 1954 по 1962 год. В эти годы я снова и снова удирал от провинциального убожества маленького городка Мюльхайма-на-Руре, где прошла большая часть моих школьных лет и где я познал те главнейшие лживые клише и постулаты «фатерланда», против которых всегда потом восставал. Как только первые весенние ветры начинали продувать улицы этого спокойного и невозмутимого городка, я не мог усидеть на месте. И уже стоял за городом на автобане, чаще всего на выезде в южном направлении, с гитарой в руках, рюкзаком за спиной и фыркающим и бьющим копытом воображаемым белым конем в голове, полной романтических иллюзий. Поначалу это было спонтанное желание просто убежать куда глаза глядят, но чтение дневников и прозы Франца Кафки не прошло для меня бесследно, и постепенно я отчетливо понял, что обращает меня в бегство: отсутствие отца как примера для подражания и общий дефицит подлинных, спасительных авторитетов. То, что предлагалось взамен, — учителя, священник, мораль «так-не-следует-поступать», а «следует-так», речи горе-политиков, неизменный круг тем в разговорах родителей за «своим» столиком в ресторанчике за углом — все это были мнимые авторитеты, не находившие отклика ни в моей душе, ни в душах моих сверстников, к тому же давно уже затрепанные и насквозь лживые. Поколение старших опиралось на повиновение, на выхолощенные общественные устои, в которые практически давно уже никто из них не верил, поскольку историческое развитие довело все до полного абсурда. В 1952 году я написал небольшой рождественский рассказ о бедном Нахтигале (Соловей), в котором и сегодня отчетливо ощущаю настроение и атмосферу тех мюльхаймских дней. Был сочельник, я с тоской смотрел из окна своей комнаты на оживленную, украшенную к Рождеству множеством золоченых звезд и перевитых красными лентами елочных венков, ярко освещенную и мокрую от дождя торговую улицу. Это было время, когда на Рождество зажигали свечи в память о «наших братьях и сестрах» в другой части Германии. И тут я увидел среди суетливо спешащих людей пьяного. Он шатался из стороны в сторону, прислонялся, чтобы передохнуть, к витринам магазинов, не мог удержаться на ногах, падал, поскальзываясь на мокром асфальте, снова поднимался, заговаривал с пробегавшими мимо прохожими, но пожинал только отрицательные кивки головой. Никто из них даже не попытался замедлить ради него свой бег. Я взял карандаш и написал: рождественская ночь нахтигаля он сделал несколько больших шагов, потом еще три семенящих и уперся рукой в оконную раму витрины. какой-то прохожий остановился, с тревогой поглядел на него, покачал головой и пошел дальше — в сочельник и пьяный! — но потом снова задержался и даже дважды оглянулся. нахтигаль стоял упершись лбом в витринное стекло, слегка скособочившись, готовый упасть в любую минуту. прохожий сделал несколько шагов назад, но только несколько, и крикнул оттуда, чуть подавшись вперед, словно перегнувшись через невидимый барьер: не может ли он чем-нибудь помочь ему и что с ним такое? нахтигаль повернул немного голову по-птичьи вбок и, не меняя своего положения, с удивлением, но благодарно смотрел на вопрошавшего: это был пожилой господин, все еще ожидавший с некоторым страхом ответа — на расстоянии и в согбенной позе. нахтигаль глядел на него снизу вверх: гамаши на сверкающих лаком штиблетах, темное пальто с большими пуговицами и толстым меховым воротником и никакой шляпы. нахтигаль испугался — лысина господина, стоявшего согнувшись, сияла навстречу ему во всем своем великолепии. нахтигаль мгновенно ощутил беспокойство, как бы этот ласковый пожилой господин не простудился, и потому спросил его: — а ваша лысина не мерзнет? одним рывком старик выпрямился, вскинул трость, которую нахтигаль даже не заметил, и удалился, что-то невнятно бормоча себе под нос, ветер донес до ушей нахтигаля только отдельные невнятные обрывки слов вроде Германия, Рождество, свиньи. прохожий больше не оглянулся, а то бы увидел, как пьяный шалопай, так он обругал его в сердцах, медленно сполз по витрине вниз и, рыдая, остался стоять на коленях. какое-то время нахтигаль так и стоял — на коленях. он тупо не ощущал холода, не чувствовал его больше, а холод уже пронизал его кости и тело и парализовал ноги, и теперь ему было уже хорошо и приятно, он словно лежал на теплой мягкой подушке. но сердце его еще пламенно горело — так думал он, глядя на трепещущее пламя горящих в окнах свечей и на зажженные на елках огни. пламенно, пламенно пела его душа, и затуманенным взором он вдруг увидел загоревшуюся елку, и дом заполыхал, и город, и весь земной шар — все горело и пламенело. он ликовал: мир полыхал в ярких языках пламени. он попробовал подняться — ноги не слушались его. он упал, но снова чуть выпрямился, хотел вскочить и ликующе запеть, словно соловей. но тут вдруг перед ним выросла фигура и кто-то обнял его за плечи. нахтигаль, только что собиравшийся выпрямиться, замер, не двигаясь. — почему ты так ненавидишь, нахтигаль? — спросил строгий женский голос. нахтигаль опять опустился на колени. — почему ты так ненавидишь? — настаивал голос. нахтигаль готов был заплакать, но слез больше не было. он хотел убежать, но ноги не слушались его. — почему ты так ненавидишь и именно в эту ночь? нахтигаль извивался, как под градом ударов. потом он взглянул на женщину снизу вверх, но не смог разобрать ее лица, оно скрывалось за слепящим светом фонаря, тот, глядя с этого ракурса, светил как раз из-за ее головы, из яркого снопа лучей опять раздался голос, на сей раз более мягкий, ласковый и женственный: — ну почему, скажи мне, будь добр, почему ты так ненавидишь? нахтигаль закрыл лицо руками и, словно испытывая бесконечное освобождение, закричал: — потому что я должен, я должен ненавидеть, чтобы не околеть, потому что… потому что я… — он хрипел и протягивал к ней руки, но женщина — теперь он видел, что это еще юная девушка, на плечи ей падают длинные распущенные белокурые волосы, стала отступать шаг за шагом назад, все быстрее и наконец вовсе отвернулась, когда же нахтигаль с раскрытыми объятиями пополз за ней на коленях, она убежала прочь. нахтигаль еще успел заметить, что под мышкой у нее сборник псалмов и что во время бега она раскидывает в стороны ноги, и он подумал: ах, какие красивые были у нее ноги. нахтигаль встал, он долго раздумывал, не ангел ли его посетил, а он напугал его своим мрачным неприветливым видом, своей нищетой, казавшейся теперь смехотворной и ему. он вспугнул ангела, и тот исчез так же тихо, как и пришел. нахтигаль неотрывно смотрел на угол улицы, где исчез его ангел. глубокое раскаяние охватило его: что за мрачный у меня характер, что за жалкий я человек. он отряхнул брюки, одернул пиджак и набрал полную грудь воздуха. ко мне приходил ангел, сегодня, в Рождественскую ночь, все люди радуются сегодня, вот и ко мне пришел ангел, чтобы и я возрадовался. он сунул руки в карманы брюк и побрел вверх по улице. он, правда, не забыл, что вспугнул ангела, но запрещал себе думать об этом, а кроме того, убеждал он себя, ангелы — существа милосердные. нахтигаль дошел до церкви, пожалуй, я зайду, сказал он себе, ангелы часто живут в этих домах. он надавил на тяжелую чугунную ручку двери, но дверь была заперта. нахтигаль понимающе кивнул — ангелы уже спят. он присел у порога, он улыбался и думал о своем ангеле, в какой-то момент он глубоко и счастливо вздохнул и уснул. во сне он слышал чудесную, нежную, сладкую музыку. вот дверь, перед которой он сидел, растворилась, и появился его ангел. радостного тебе Рождества, приветствовал его ангел. радостного, радостного, пропел соловьем нахтигаль и протянул ладони. ангел склонился над ним, взял его за руку и ввел за собой в дверь, перед которой он ждал, в бесконечную, тепло и уютно укутывающую темень. Но случилось так, что первыми людьми, проходившими утром следующего дня мимо церковного портала, оказались упитанный господин в черных лаковых штиблетах с гамашами и зимнем пальто с меховым воротником и с сияющей лысиной, не прикрытой, как ни странно, на лютом морозе никакой шляпой, и его восемнадцатилетняя дочь — милое, кроткое, белокурое создание. они задержались на мгновение перед окоченевшим трупом соловья нахтигаля, протягивавшего к ним с улыбкой руки, наморщили лбы, и, хотя все соседи без устали рассказывали про них, как они всегда готовы помочь другим и как жертвуют собой, они поспешно продолжили свой путь дальше. |