Я не стала думать над этими словами, я видела: слева от меня никого не было. Никого видимого. Я просто скрестила руки и пошла в очередь. Теперь я не вглядывалась в лица причастников, я ожидала своего собственного чуда: думала, оно войдет в меня вместе с Телом и Кровью…
Все произошло быстро — я назвала имя, и во рту поселился сладковато-терпкий вкус.
Звонок Артема разбудил меня через шесть часов после причастия: в соседней комнате добрая Андреевна играла с Петрушкой. Артем думал, что я побоялась холода, и когда я створоженным голосом рассказала ему, что причастие состоялось, он обрадовался:
"Отец Артемий, я чувствую себя обманутой…"
"А чего ты ждала? Чудного виденья?"
"Чуда, — упрямо сказала я. — Мне хотелось чуда, но я просто захотела спать. Правда, в первый раз в жизни я молилась по-настоящему, мне казалось, что границы между мной и людьми размыты, как будто мы все одна большая акварель. И еще мне перед самым причастием шептали в ухо, чтобы я уходила домой. Не в самом деле шептали, но я могу повторить все до последнего слова".
Артем молчал, я слышала тихий шелест дыхания — словно в трубке, как в раковине, шумело море.
"Я рад, что ты рассказала мне все, как было. Не стала описывать ангельский хор и придумывать трепет в груди…Ты торопишься, Глаша, ты просто очень торопишься — подожди, будет и трепет, и ангелы…"
Я рассмеялась, но Артем оставался серьезным, и попрощались мы с ним в разных тональностях.
…Хотела бы я сказать, что вправду слышу теперь ангельское пение и навеки избавлена от страха смерти. На самом деле я сделала только первый и маленький шаг, и свидетель событий счел бы себя разочарованным. Впрочем, все было внешностью, а внутри меня укреплялся новый мир.
Вечерняя история, рассказанная сонному Петрушке, наутро прорастала в его играх — мир мальчика плотно заселили выдуманные мною волшебники. Так точно прорастали слова Артема, пускали корни в моих мыслях и давали знать о себе: спустя день, месяц, год. Артем не жалел на меня времени — мы встречались чаще прежнего, исхаживали километр за километром, и разговоры наши никак не оканчивались. Я знала, что он уедет если не в этом году, то в следующем, и потому торопилась, жадно собирала сказанное, выращивала новые вопросы.
…Наши прогулки в парках и на старом, заброшенном кладбище — к здешним покойникам почти никто не приходил. Выржавевшие каркасы памятников скрыты в густых зарослях крапивы, яркая и сильная, она расправляла остро вырезанные листья, и губастые безымянные бутоны покорно качались на ветру, и пахло влажной землей. Меж сосен была протянута вязкая сеть паутины, лопухи доверчиво подставляли солнцу широкие ладони. Кресты, выпуклые звезды, дешевый диабаз, выцветшие овалы фотографий — люди давно ушли, но земля бережно хранит кости: белые, как нежные сплетения корней, тонких и прочных словно капроновые нити. Я срывала длинную травинку и чувствовала горький вкус во рту — как после правды или вина.
На этом кладбище я впервые поняла, что жалею — почему Артем не встретился мне раньше? Мы долгие годы ходили по одним и тем же улицам, возможно, брали одинаковые книжки в библиотеках, там, на формулярах наши фамилии были вписаны одна под другой. Наши маршруты пересекались и снова расходились, мы проходили мимо друг друга, задевали краешек одежды, передавали «абонементы» в троллейбусах, просили последить за очередью в магазинах…
Артем спас меня от смерти — в самом первом смысле этого слова. Смерть больше не пугала меня, я знала, что сказать ей в ответ.
И еще Артем научил меня любви. Я думала раньше, если я люблю человека, значит, хочу его в свое пользование. На той кладбищенской дорожке, которую мы прошли миллион раз, я поняла, что скучала совсем об иных вещах. Мне требовалась близость для того, чтобы шептать вопросы в темноте и узнавать улыбку на невидимом лице.
ГЛАВА 26. ГОЛУБЫЕ НЕБЕСА
Артем сказал: ты можешь записать эту историю, но было ли у меня право? Большинство людей, угодивших в ту странную круговерть, живы, и вдруг им повредит моя повесть? С другой колокольни открывается совершенно иной вид.
Куда проще было оставить пережитое в развалах памяти — эти воспоминания никогда не выцветут, но я вспоминала давние слова Зубова про итальянскую "la verita" и "una bugia". Про то, что лжей бывает много, а правда всегда в одиночестве.
Если так, мне сомневаться не в чем.
Я знала, что Артем едет в монастырь, к владыке Сергию, и мне хотелось подарить ему на память нечто важное, именно он стал для меня тем прохожим, что показал верную дорогу. Я отдала ему свою старую иконку и долго рассказывала о давних страхах.
"Я больше не боюсь смерти, — сказала я Артему, — зато Петрушка спрашивает чуть не каждый день, умрет он или нет. Я говорю, что умрет — для того чтобы воскреснуть". В те дни Петрушка просил купить ему череп — "чтобы надеть на голову и пугать других мальчиков". Я испугалась сама, думала: что значит череп для маленького мальчика — символ смерти или победы над нею?
"Я буду скучать без Петрушки", — сказал Артем.
Он уехал в начале июня, когда мы с Петрушкой засобирались в Крым: я мечтала показать сыну море.
Если любишь ребенка по-настоящему, тебе неважно, кто его родители. Я не думала, чей сын Петрушка, мне это было неважно. Ни одного человека на свете я не смогла бы полюбить сильнее.
Крым был его первым путешествием — и сын с готовностью впитывал дорогу, запоминал самые неважные мелочи. Старомодно снятая комната в Новом Свете смотрела своим единственным окном на пляж.
…Я разглядывала близкие ноздреватые скалы, словно сделанные из миндального теста, а Петрушка носился по берегу, улепетывая от волны. Песок был серым, как пепел.
"Пахлава, чебуреки, жареные сэмочки!" — кричали пляжные торговки, шагая меж полотенец и шезлонгов, и малоросский выговор намертво приставал к нам.
Сын засыпал, лежа на моих коленях, — голова была тяжелая и теплая, будто нагретый солнцем арбузик.
…Вечерами мы уезжали в близкий Судак и гуляли по набережной — город хлопал флагами полотенец, вывешенных на балконы. Татарские чайханы приветливо светились желтыми лампами, и мы обязательно заходили внутрь: Петрушке нравилось лежать за столом, как на диване. За окном темнело море, густое, словно нефть. После южного вина, терпко ласкавшего горло, мне становилось грустно, и однажды я расплакалась, обнимая сына: "Вырастешь и разлюбишь меня!" Он обвил мою шею горячей гладкой ручонкой: "Нет, мама, я не разлюблю тебя! Не хочу вырастать!"
Пьяная дура, ругала я себя и оставляла слезы на бумажной салфетке, и жадный ветер пытался сдуть со стола гривны, трепетавшие под тарелкой…
По возвращении из Крыма я повстречала Эмму Борисовну Кабанович. Эмма выпустила слезу и не сразу заметила четырехлетнего ребенка, вцепившегося мне в ногу. "Какой милый мальчик! Это твой, Глаша?"
Только Эмма могла задать такой вопрос — идиотский, но бьющий в самое сердце.
"Конечно, мой".
Эмма сощурилась хитровато: "Одна родила?" Она так и не научилась говорить это слово правильно, падала на втором слоге.
Я кивнула, и старушка приосанилась, почувствовала поддержку: "Знаешь, Глаша, ни разу в жизни я не пожалела, что решилась тогда на Виталика! А отец его не знает до сих пор! Не знал, он умер в позапрошлом году. Я некролог видала в "Рабочем"…"
Эмма Борисовна сильно состарилась за эти годы. Седину она теперь красила в бледно-сиреневый цвет, красила, по всей видимости, самостоятельно, поэтому оттенок получился тревожный. Петрушка крепко сжал мой палец, но не отводил глаз от странной бабушки.
Своей родной бабушки!
Я прикрыла рот ладонью, чтобы не напугать ни сына, ни Эмму, а она, не дожидаясь расспросов, завалила меня кучей новостей о Кабановиче — он теперь жил в Москве и работал в банке. "Юристом", — благоговейно пояснила Эмма. Он получил второе высшее образование, и вообще, потратил эти годы куда плодотворнее, чем я или Сашенька…