Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Понимаете, вот это Шарма лучше всего запомнил. Как начальник все повторял: «Так или нет?» — и стучал палкой о стол, теряя терпение, потому что Шарма твердил одно — что не понимает, о чем начальник-сахиб ведет речь.

Наконец начальник бросил палку на стол и сказал: «Я вижу, тебя только одним способом можно сломить» — и вызвал констеблей, они вывели Шарму в соседнюю камеру, а через нее еще в другую. Там освещение было еще темнее, но он увидел Кумара, голого, привязанного к железным козлам. В таком положении трудно дышать, я по себе знаю. Шарма сказал, что не знал, сколько времени Кумар был так привязан, но слышал, как надсадно он дышит. Он не сразу и понял, что это Кумар. Видел только кровь у него на ягодицах. Но тут вошел главный начальник и сказал: «Кумар, тут твой приятель пришел послушать, как ты будешь признаваться. Скажи только: „Да, это я подбил всех, чтобы ее изнасиловать“ — и тебя отвяжут и больше не будут бить». Шарма сказал, что Кумар только «издал какой-то звук», и тогда начальник-сахиб дал команду, и один из констеблей подошел и несколько раз ударил Кумара палкой. Шарма крикнул Кумару, что ничего не знает и ничего не говорил. И еще крикнул: «Зачем вы с ним так обращаетесь?» А констебль продолжал бить Кумара, пока он не застонал. Шарма не мог смотреть на это страшное зрелище. Его увели и заперли одного в камере. А минут через десять опять привели в комнату, где он видел Кумара, но теперь там никого не было. С него сняли трусы и привязали его к козлам. Накрыли, так он почувствовал, мокрой тряпкой и ударили девять раз. Он сказал, что боль была такая невыносимая, что он не мог понять, как Кумар мог терпеть так долго. А мокрой тряпкой его накрыли, чтобы не порезать кожу и не оставить рубцов на всю жизнь. После наказания его опять оттащили в камеру. А позже перевели в другую, где были его приятели. Кумара с ними не было. Он рассказал им, что делали с ним и с Кумаром. Тех других не били, но они боялись, что придет и их черед. Самый младший заплакал. Они не понимали, что делается. Между тем настало утро. В камеру вошел начальник с двумя констеблями и велел констеблям показать, во что превращаются у человека ягодицы даже после девяти ударов через мокрую тряпку. Они раздели Шарму и показали всем. А потом начальник сказал, что если хоть один из них, хоть кому-нибудь, хоть когда-нибудь во время «предстоящего допроса, суда и наказания» хоть словом обмолвится о грубом обращении, то всех ждет такое же наказание, только еще построже, какое Шарма может им описать по собственному опыту и по тому, что видел своими глазами.

Через полчаса им принесли поесть. Они были голодные, усталые, запуганные. Начали есть. Их тут же стало рвать. «Баранина» в карри оказалась говядиной. Два тюремщика-мусульманина, стоявшие тут же, глядя на них, засмеялись и сказали, что теперь они отверженные и даже бог отвратил от них свое лицо.

Часть седьмая. Сад Бибигхар

Дневник Дафны Мэннерс (написанный для леди Мэннерс)
Кашмир, апрель 1943

Прости меня, тетечка, за все хлопоты и огорчения, которые я тебе причинила. Я уже пыталась просить у тебя прощения, когда тетя Лили привезла меня к тебе в Равалпинди в октябре прошлого года, но ты не захотела слушать. Так вот, я опять прошу меня простить — не за мое поведение, а за то, как оно отразилось на тебе, ничем не заслужившей нашего изгнания. А еще я хочу тебя поблагодарить за твою любовь и заботу, за то, что ты сама предложила ухаживать за мной и ни разу не дала мне почувствовать, как это для тебя тяжело, и что здесь, где ты почти ни с кем не видишься, тебе не легче, чем было в Пинди, где от тебя отвернулось столько старых друзей. Иногда я пытаюсь поставить себя на твое место и вообразить, что значит быть «теткой этой девицы». Я знаю, что меня так называют и такой считают меня и что это и на тебя бросает тень. И забыто все то хорошее, что вы с дядей Генри сделали для здешних англичан, чтобы облегчить им жизнь в Индии. Потому я и прошу прощенья, прощенья за то, что оставила последнее слово за людьми, которые критиковали тебя и дядю Генри, за то, что вроде как доказала, что все, к чему вы с ним стремились, было неправильно.

Самое ужасное, что, если ты когда-нибудь это прочтешь, меня уже не будет, я не смогу улыбнуться и все мои извинения покажутся какими-то надуманными. Если я выкарабкаюсь из того, что мне предстоит, мы, наверно, опять заживем так, как сейчас, будем всячески избегать разговоров о том, что может напомнить тебе или мне, почему мы, собственно, здесь очутились. Тогда ты этого не прочтешь, ведь я пишу это только для того, чтобы молчание когда-нибудь кончилось. Пишу, потому что предчувствую, что не выкарабкаюсь, и очень уж не хочется умереть, зная, что даже не попыталась рассказать все как было и нарушить молчание, которое мы с тобой словно признали наилучшим выходом для живых, если не для мертвых. Прости за похоронную ноту. Настроение у меня не похоронное, я просто к этому готова. Может, я все время это чувствую, с тех самых пор, как тот врач в Лондоне посоветовал мне не надрываться и бросить работу на «скорой помощи» при затемнении. Может быть, мысль о том, что мне надо втиснуть как можно больше своей жизни в возможно более короткий срок, и толкнула меня на поступки, которые люди, уверенные, что проживут свои положенные семьдесят лет, сочли бы поспешными и безрассудными.

Если я права и мои предчувствия не просто болезненные фантазии, странно подумать, что человек, на вид вполне здоровый и крепкий, на самом деле всего лишь неправильно решенная задачка по физиологии! После маминой смерти я боялась, что заболею раком. Потом боялась опухоли мозга, думала, не от этого ли мое плохое зрение и головные боли. Всеми этими премудрыми болезнями болеют и индийские крестьяне, но они — только цифры в статистике, показатели рождаемости, смертности и средней продолжительности жизни. Я часто жалею, что не могу думать о себе как о ком-то столь же безымянном, кого сразила рука божия (если я окажусь сраженной), а не что-то такое, про что врачам все известно и к чему они могут тебя подготовить.

Но тут вот еще что: с медицинской точки зрения у меня, я чувствую, только один изъян, и объясняется он тем, что я сложена не наилучшим образом. Доктор Кришнамурти, как и тот врач в Пинди, поговаривает о кесаревом сечении. Я сказала, что не хочу. Может, это тупое упрямство, но ты не представляешь, насколько для меня важно проделать все как следует. Не хочу я, чтобы меня разрезали и вынули ребенка искусственно. Я хочу его родить. Хочу сама дать ему жизнь, а не так, чтобы ему, или мне, или нам обоим жизнь спасали умелые врачи. Хочу с чистой совестью довести до конца то, что и начала с чистой совестью. Мне кажется, доктор Кришнамурти это почти понимает. Он так странно на меня поглядывает. И вот еще за что я тебе так благодарна — что ты никогда даже в мыслях не делала разницы между английским врачом и индийским и уж тем более не возражала против того, чтобы я обратилась к индийцу. Давным-давно (да, кажется, что очень давно, а ведь с тех пор прошло чуть больше года) я тебе писала из Майапура, как я рада, как мне повезло, что перед этим я пожила у тебя, а не у каких-нибудь Суинсонов (я их всегда вспоминаю как «моих первых колониальных англичан», и в какой же ужас они меня повергли!). Будь я их племянницей, они, если б даже не сплавили меня куда-нибудь подальше от греха, нипочем не подпустили бы ко мне никакого врача, кроме белого. Но может быть, будь я племянницей Суинсонов, мне и самой не пришло бы в голову обратиться к доктору Кришнамурти. Или я вообще не «влипла бы в эту историю», как, наверно, выражаются Суинсоны.

Как ни странно, в Майапуре тоже был доктор Кришнамурти, коллега доктора Анны Клаус. Я спросила нашего доктора Кришнамурти, не родственник ли он тому, майапурскому, и он сказал, что общие предки у них, скорее всего, есть. Я сказала, что рада, что его так зовут, потому что для меня это имя — связующее звено с Майапуром. Его это удивило и вроде бы смутило. Пожалуй, он был даже шокирован, что я так спокойно произнесла слово «Майапур». Что он вынужден меня касаться — это его больше не смущает, но продолжает смущать то, чем я, видимо, являюсь в глазах не только англичан, но и индийцев. Теперь это непонятное явление перешло из чисто умозрительной стадии в очень даже физическую. Я еще в Пинди замечала, что те немногие, кто еще приходил к нам в гости — вернее, приходил к тебе в гости, несмотря на меня, — не могли оторвать взор от моей талии. А теперь, конечно, изменения, вызванные неизвестным младенцем (неизвестным, нежеланным, нелюбимым для всех, кроме меня), сразу бросаются в глаза. Если бы я не отсиживалась дома и в саду, а ходила на базар, я бы брала с собой колокольчик, как прокаженные, чтобы люди могли убежать и переждать за дверями, пока я не пройду! Если бы на меня напали мужчины моей расы, я была бы предметом жалости. Люди религиозные, вероятно, восхищались бы мною за то, что не захотела сделать аборт. Но они были не моей расы. Поэтому в Пинди даже индийцы отводили глаза, когда встречали меня в кантонменте, точно боялись, что с меня перейдет на них какая-то страшная кара.

98
{"b":"251887","o":1}