После провала на электрозаводе я пытался втолковать Ромешу, что способности мальчика пропадают даром. Но буду честен. Я не проводил бессонных ночей, размышляя над этой проблемой. Вы просили меня говорить откровенно. Так вот, говоря откровенно, я не очень-то симпатизировал индийцам того типа, на который равнялся Дилип Кумар, воспитывая своего сына. Не забудьте, мне тогда еще не было сорока, и больше всего меня интересовала политика. А с политической точки зрения Гари Кумар отнюдь меня не устраивал. Отец, несомненно, внушил ему, что политика в Индии — нонсенс, одна видимость. Гари не принимал ее всерьез. Он ничего в ней не смыслил, не представлял себе, например, каким шагом вперед явилось для партии Конгресс участие в управлении провинциями. Он едва ли даже знал, что провинцией, в которой он живет, раньше управлял единолично английский губернатор и назначенный, а не избранный совет. Демократию он принимал как должное. Не испытал на себе, что значит автократия. С политической точки зрения это был младенец. Как и большинство англичан. В то время такие люди меня не интересовали. Теперь-то, конечно, я сам младенец в политике. Эта участь ожидает нас всех, во всяком случае всех, кто в молодости исповедовал крайние политические взгляды. Особенно же это касается тех, кто заплатил за свои взгляды тюремным заключением. Тюрьма наложила на нас свой отпечаток. Заставила нас придавать слишком большое значение тому, что привело нас за решетку».
* * *
Бросив работу у дядюшки, Гари объявил пандиту Баба-сахибу, что больше не нуждается в его уроках. Сделал он это, чтобы избавить тетку от ненужного расхода. Он овладел хинди достаточно, чтобы отдавать распоряжения, овладел в той мере, какую считает для себя достаточной любой англичанин, живущий в Индии. Переговоры на Британско-индийском электрозаводе он вел в 1939 году, в начале сезона дождей. Отказ был для него тяжким ударом, хотя после последней беседы он и не ждал иного. Впервые он написал Колину письмо, из которого юный Линдзи понял — или должен бы был понять, — каково приходится Гари Кумару.
«Одно время казалось вполне возможным, что меня пошлют домой изучить техническую сторону дела (сообщил он своему другу в Дидбери) — сначала в Бирмингем, а потом в Лондон, в контору головной компании. Первая беседа прошла замечательно. Меня принял очень приятный дядя, некто Найт, он учился в Уордене с 1925 по 1930 год, в 1929 году участвовал в матче Уорден — Чиллингборо, в котором они, оказывается, обыграли нас на 22 перебежки. О работе мы, в сущности, и не говорили, хотя именно Найт упомянул про Бирмингем и Лондон и вселил в меня такие надежды. Звучало это как ответ на молитву — ответ, который был под рукой и все эти месяцы меня дожидался. Я ему рассказал все, и про папу, и вообще. Он как будто слушал участливо. Следующая беседа была с директором-распорядителем, эта прошла не так гладко — наверно, потому, что у него, как нечаянно проговорился Найт, за плечами только классическая школа, ну и немножко университетского лоска. Но мне еще казалось, что все идет как надо, несмотря даже на то, что к идее послать меня на подготовку домой он отнесся прохладно. Он сказал, что у них есть договоренность со здешним Техническим колледжем, чтобы индийцев с административными способностями брать в первую очередь из их выпускников, но еще они разрабатывают общую с колледжем программу подготовительных курсов для своих „перспективных“ кандидатов: часть дня обучение на заводе, часть дня занятия в колледже. Если я получу какой-нибудь диплом в колледже, тогда можно будет послать меня домой для усовершенствования. Он очень не одобрил, что я не пошел в университет, и сказал: „В вашем возрасте, Кумар, большинство молодых индийцев имеют степень бакалавра либо гуманитарных, либо естественных наук“. Я чуть не сказал: „Да, только много ли она стоит“, но не сказал, потому что решил, что он сам способен оценить разницу между майапурским бакалавром и выпускником Чиллингборо. В общем, вторая беседа закончилась на оптимистической ноте. Потом я опять поговорил несколько минут с Найтом, и он сказал, что после нашего первого разговора написал кому-то из лондонской конторы, кто связался со стариком Бифштексом, и мне дали хорошую характеристику.
Пришлось ждать еще две недели до беседы № 3, о которой меня предупредили и Найт, и директор-распорядитель, но дали понять, что это не более как формальность. Эту беседу вел со мной некий Стабз, так называемый заведующий техническим обучением, а проще сказать — последний хам и подонок. Для начала он пододвинул мне через свой огромный стол какой-то цилиндрик и спросил, что это такое и для чего используется. Когда я сказал, что не знаю, но похоже вроде бы на клапан, он ухмыльнулся и сказал: „Ты что, с неба свалился?“ Потом взял лист бумаги со списком напечатанных вопросов и стал мне их задавать один за другим. Задолго до того, как он дошел до конца списка, я сказал: „Я уже говорил мистеру Найту, что в электричестве я полный профан“. Он будто и не слышал. Зря я, наверно, упомянул мистера Найта. Он продолжал, пока не дошел до последнего вопроса, и я в последний раз ответил: „Не знаю“. Тогда он выпучил глаза и сказал: „Вы что, комедию играете? Нарочно отнимаете у меня время?“ Я ответил, что это ему решать. Он откинулся в своем кресле-вертушке, и мы молча уставились друг на друга. Наконец он сказал: „Мы с вами одни в этой комнате, Кумар, или как вас там звать. Послушайте меня. Я в своем деле черномазых наглецов не люблю“. Я встал и ушел. Этого он и добивался, а я не мог поступить иначе, если не хотел перед ним пресмыкаться.
Так что теперь, Колин, ты знаешь, что я такое — черномазый наглец. (Помнишь, в первый год в Чиллингборо этого слизняка Пэррота?) Я — черномазый наглец, потому что умею переводить Тацита, но понятия не имею о том, о чем толковал этот Стабз. И этим еще не кончилось. Дня через три я получил от Найта письмо с просьбой зайти к нему. Он мне объявил, что сейчас у них нет вакансий. Это был совсем другой человек. Ему было неловко перед однокашником, он был смущен, растерян, а за всем этим — определенная враждебность. Видно, Стабз им черт-те чего про меня наговорил. А поскольку Стабз белый, они решили, что ему нужно верить. А на то место, куда я метил, у них наверняка было десятка два кандидатов с какими ни на есть степенями, готовых лизать Стабзу пятки.
Что меня удивляет, так это почему именно Стабзу разрешено задавать тон. Не мог же Найт не знать, что это за тип. Но он даже не поинтересовался тем, что я-то мог бы сказать по этому поводу. Он даже не упомянул о моей беседе со Стабзом. Уходя от него, я думал, зачем ему понадобилось вызывать меня к себе. Чтобы отказать мне, хватило бы и письма, а потом сообразил — ему захотелось еще раз взглянуть на меня, взглянуть вроде бы глазами Стабза, помня о том, что Стабз им наплел. И тогда мне стало ясно, что в этот раз я произвел на него неважное впечатление, хотя вины моей тут не было: я, как только сел напротив него, сразу понял, что все пропало, и огорчен был до крайности. И так старался это скрыть, что ему показалось, что мне наплевать. А мне, Колин, было ох как не наплевать! Разговор быстро иссяк, потому что ему больше нечего было сказать мне, а я не мог бы сказать ничего, кроме: „Пожалуйста, сэр, возьмите меня хоть на пробу!“ Может быть, он ждал, чтобы я сказал „сэр“. В той первой беседе я, кажется, ни разу не сказал „сэр“, но тогда он не заметил. А после разговора со Стабзом, очевидно, ждал от меня любых дерзостей. В общем, он скоро перестал смотреть на меня, и тогда я встал и сказал спасибо. Он сказал, что записал мой адрес на случай, если что-нибудь наклюнется, и тоже встал, но из-за стола не вышел и руку не протянул проститься. По-моему, ему захотелось мне напомнить, что мы не в Чиллингборо и пора мне научиться прилично вести себя с белыми. Такое, во всяком случае, витало в воздухе. Нас разделял его стол. Уже то, что я нахожусь в его кабинете, вдруг стало привилегией, которую мне надлежало ценить. Не помню, как я от нею вышел, помню только, как сел на велосипед за главными заводскими воротами и покатил через весь город, а потом по Бибигхарскому мосту на свой берег реки».